Звезда морей - О’Коннор Джозеф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В коридоре двое стюардов раздавали жестянки с супом. Пассажирам надлежало немедленно разойтись по каютам. Беспокоиться не о чем. Шторм уляжется. Его следовало ожидать. Такое уж время года. Корабль не перевернется, поскольку за восемьдесят лет службы такого не бывало ни разу. Штормовые леера установили в качестве меры предосторожности. Однако капитан приказал всем оставаться внизу. Стоящая в конце коридора Лора умоляюще смотрела на Диксона, ее сыновья ревели от испуга, уткнувшись лицом в материну юбку. Сердитый Мерридит уволок всех троих в ее каюту, точно мешки.
— В каюту, сэр. Вернитесь в каюту! И не выходите, пока не разрешат.
Диксон переоделся в сухое и съел весь суп. Через час шторм немного утих. В дверь его каюты постучал старший стюард, передал приказ капитана. До вечера пассажирам запрещено покидать каюты. Всем без исключения. Команда готовится задраить люки.
Диксон попытался успокоиться, почитать под рев волн, бьющихся в иллюминатор, и вой ветра, гуляющего по верхней палубе. Но чтение не ободрило его.
В романе действительно была страсть — точнее, страсть определенного рода: обычная уныло-слезливая сентиментальщина. Она то и дело проникала в безрадостную жизнь, сгибаясь под тяжестью стиля. В этой книге, как и во многих первых романах (и в его собственном тоже), автор описывал плотскую любовь. Но в целом произведение вышло претенциозным, герои смахивали на марионеток. Чем больше тужился автор, тем хуже у него получалось. Читать эту книгу было все равно что пробираться по торфяному болоту в Коннемаре. На топкой пустоши лишь изредка мелькали цветы.
Я не знаю жалости! Я не знаю жалости! Чем больше извиваются черви, тем больше я жажду их растоптать, выпустить им кишки!
Господи Боже.
Как можно выбрасывать в мир подобную грязь, когда его искусно написанные рассказы отвергли? Прав Ньюби: такое никто не станет читать. Ни один критик в здравом рассудке не даст положительный отзыв этакой отрыжке. Бессвязный, неправдоподобный, путаный, неясный текст. Увы, совершенно лишенный того качества, к которому Диксон всегда стремился в своих произведениях: уважения к подлинному смыслу слов.
Однако он догадывался, что Лоре роман понравится. К его рассказам она не выказала ни малейшего интереса, эту же цветистую ребяческую чушь, этот перечень прилагательных и нервных болезней превознесет до небес. Лора наверняка найдет роман «прекрасным», благородным и трогательным. Порой она лепечет такое, что смех берет. Диксон нередко думал, что, если бы так ее не любил, пожалуй, презирал бы.
Книга немым укором лежала на столе. Человек, совершивший это маленькое преступление против красоты, добился успеха там, где Грантли Диксон потерпел поражение. И не важно, что критики заслуженно разнесут роман в пух и прах (если вообще заметят) и что покупать его будут лишь одинокие старые девы. Роман существует. Его не отменить.
Как и кровопийца Мерридит со своими так называемыми рисунками. С этой льстивой мазней, изображениями жертв его семьи, что висит у него в коридоре, как у охотника — головы чучел. А лондонские пиявки в восхищении замирают перед этими портретами. До чего же эти ирландцы похожи на эльфов. Поистине очаровательны. Художник на удивление точно сумел воплотить их образы.
Даже через сто лет эти картины никуда не денутся. Как и «Круиз на яхте великого паши». И нелепицы Диккенса. И глупые враки Троллопа. Не важно, что никто не будет их читать. Лора давным-давно бросит его как неудачника, Диксон со своим честолюбием обратится в прах, а эти книги еще долго будут существовать, словно в насмешку над его памятью. Он станет вымыслом, они же будут действительностью.
Он достал коробку с рукописью сборника своих рассказов. Открыл, невольно желая, чтобы их там не оказалось. Достал толстую стопку бумаги. Прочел вслух первую строчку.
Голуэй — край, влюбленный в горе.
Сейчас он заметил, что Ньюби поставил возле этой фразы три красных вопросительных знака. Пожалуй, резонно. Предложение неудачное. Вряд ли края могут быть «влюблены» в горе. Диксон знал, что хотел сказать, но слова этого не передавали. Так писать нельзя: края не имеют чувств. Ньюби прав. Предложение вялое и плоское.
Он вычеркнул написанное, попробовал начать иначе.
По-хорошему Голуэй следовало переименовать в «горе».
«Горе»: вот подходящее название для Голуэя.
Голуэй. Смерть. Горе. Коннемара.
Порвал и выбросил лист. Открыл тетрадь, попытался писать.
Весь день он провел за столом: пил бурбон, силился писать. Пил, пока в бутылке не осталось ни глотка виски, пока не стемнело и иллюминатор не превратился в черное пятно. Когда свеча замигала, зажег от огарка другую. Но от избитых, оскорбительных метафор его не было толку. Ничего не выходило. Слова как грязь. И чем больше усилий он прикладывал, тем безнадежнее казалась задача. Действительность одержала верх над Диксоном. Голод не знает сравнений. Лучшее название для смерти — смерть.
Неудача его свидетельствовала о большем. Он знал, о чем именно, знал уже не один месяц, с той самой минуты, когда вошел в работный дом Клифдена и взгляду его открылось ошеломляющее зрелище.
Следующие полчаса он почти не запомнил. Разве что голос пожилого констебля, который вел его по лестницам и коридорам. Сумеречные комнаты в пелене горя и дезинфекционных средств, куда людей сволокли умирать. Мужчины умирали в одной палате, женщины в другой. Умирать рядом запрещали правила. Для детей тут не нашлось места, они умирали во флигеле на берегу реки. Впрочем, младенцам дозволяли умирать подле матерей, потом их тела уносили и сваливали в яму. А когда умирали матери, их, если повезет, швыряли в ту же яму, где упокоились новорожденные дети. Констебль объяснял, как устроена эта система, но в голосе его слышался страх, точно он не хотел говорить. Диксон, помнится, онемел: свет не видывал подобного, всякое бывало, но только не это. Он цеплялся за эту мысль, но немота его была словно невысокая скала в ураган. Глаз выхватывал бессвязные, лишенные логики, разрозненные, путаные образы. Чья-то ладонь. Локоть. Тонкая, как ветка, рука. Голая спина старика. Кровь на каменных плитах. Водосток в плите. Полка с саванами. В умывальнике — сбритые длинные волосы. В углу раскачивается всем телом мальчишка, закрыв лицо руками.
Ему запомнились и звуки, но вспоминать их было неприятно. Лишь константа голоса констебля: он говорил ласково, как дедушка Диксона, но ласковость эта была проникнута стыдом и страхом. На пороге одной из комнат сидел за мольбертом художник и рисовал то, что творилось внутри. Ирландец средних лет, уроженец Корка, по заданию лондонской газеты приехал в Коннемару, чтобы сделать зарисовки о голоде. Он рисовал, как мог, и плакал. На щеках темнели влажные пятна от угольного карандаша, точно из глаз его текли не слезы, а краска. Дрожащими руками он старательно выводил фигуры. Диксон побоялся заглянуть в комнату. Ушел, так и не узнав, что там.
Теперь он смотрел на зарисовки, которые вырвал из лондонских журналов, надеясь каким-то образом добиться их публикации в Америке. Изможденные лица, поджатые губы. Измученные глаза, вытянутые руки. И все это происходило не в Африке и не в Индии, а в самом богатом королевстве на свете. Рисунки потрясали, но то, что он видел своими глазами, потрясало куда больше. Рисунки не передавали ужаса того, что он видел.
Оказалось, что он не готов к действительности голода. К стонам и братским могилам. К горам тел. К смертному смраду проселков. К солнечному морозному утру, когда он отправился в одиночку из гостиницы в Кашеле в деревушку Карна (солнце светило даже в этом краю погубленных надежд) и увидел, как три старухи дерутся за собачий труп. На окраине Клифдена арестовали мужчину за то, что он сожрал тело собственного ребенка. Когда его вели в суд, взгляд его был пуст, от голода он с трудом передвигал ноги. Пустой взгляд человека, ставшего неприкасаемым. У Диксона не нашлось слов, чтобы это описать. И ни у кого не нашлось бы.