Бумажный герой. Философичные повести А. К. - Александр Давыдов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У меня ведь практически нет достойных собеседников, даже и просто внимательных слушателей. Сослуживцы слегка тупоумны, практичны и равнодушны к метафизике. Друзья – напротив: каждый носится со своей метафизической блажью, ловит за хвост ускользающие виденья смысла. Их покалеченные души глухи, слепы, бывает, что и немы, по крайней мере, косноязычны. Про кучера и кухарку даже и не говорю – они оба ленивы, притом любопытны, но как-то по мелочам. Им бы только стянуть чайную ложечку или мои парадные шпоры да посплетничать о хозяине с окрестными простолюдинами. Оруженосец им под стать, рассуждать он как раз любит, но только о политике: такую чушь несет – уши вянут. Что остается? Воззвать к животным, как тот босоногий монах, что на моих глазах проповедовал птицам? Пытался. Моя борзая умна по-своему, многое понимает и в своем подобострастии готова внимать мне часами, согласно подвывая. Но это ж не бескорыстно, она-то уж прагматична до кончика хвоста – на все готова, лишь бы выпросить косточку. Завел кошку – существо мистичное и сокровенное, но, увы, оказалось, еще более моих сослуживцев равнодушное к метафизике, может быть, потому что сама собой – метафизика въяве.
Так я и остаюсь наедине, не считая ангела, со своим душевным избытком, побуждающим в тихие годы лишь философствовать, как умею, можно сказать, киснущим без применения. В детстве мне часто являлась мысль, что я угодил не в тот век, которого достоин, в серый век бесцельного бытия, без великих страстей и прозрений, в серенькое преддверье ада иль рая. Но ведь вот промелькнули столетия, а я даже и не замечал перемен. Проворонил два ледниковых периода, ядерную зиму, а всемирный потоп, вызванный глобальным потеплением, заметил, лишь когда уже волны плескались прям под моими окнами. Должно быть, дело во мне самом или, пусть, в неизменности человеческой природы.
Я в себе подозревал большие таланты, но совершенства достиг не в едином творчестве. Вопрос: берег ли я их, как рачительный скупец, или, наоборот – как мот, растратил на пустяки, в своем грошовом бытованье просто-человека? Не смог мне ответить и ангел. В моей душе будто роились великие поэмы, губы, случалось, уже начинали трепетать в божественном лепете, но с них не срывалось ни единого слова. «Дурацкая у тебя манера губами жевать и закатывать глаза. Иди проверься, может, у тебя скрытая эпилепсия», – посоветовал друг, кстати, врач, пусть и патологоанатом. Проверяться я не пошел, хотя знаю, что эта священная болезнь тоже способ изжить душевный избыток. Мне ж она не подмога, излишек мой не только, даже не столько душевный, сколь духовный.
Да еще и звуки роились в моей душе, но им всегда не хватало какой-то мелочи, чтоб стать музыкой. Еще и объемы, мной творимые в сновиденьях, которые полнятся изваяньями, что достойны великого мастера, и постройками невиданной красоты. Причем не лишь намеченными, а во всей полноте, глубокой разработке деталей, к которым, я, как признал, наяву равнодушен. Я мог бы стать скульптором или, скорей, архитектором, ибо тонко чувствую архитектонику пространства. Мог бы и мыслителем, если б моя вполне изобретательная мысль не была б так подвластна чувству. Но предпочел бы званье художника. Я завидовал вовсе не только великим творцам, но и мельчайшим из малых – графоманам, обивающим пороги редакций, мазилам, мнящим себя гениями, кое-как ляпая на холст тошнотворные пятна или какой-нибудь черный квадрат изображая своими фекалиями. Любому, короче говоря, кто возгласил зло и дерзко: «Я творец, и все вы катитесь в жопу!».
Как бы я мечтал обрести их сокровенную, чуть истеричную повадку, их горделивое самоощущенье. Но так и не отыскал в себе этой дерзости. Может, дело в семейной традиции, – мои предки в большинстве люди скромных, позитивных профессий: охотники, земледельцы, скотоводы, учителя, врачи, инженеры, химики, фармацевты, антиквары, юристы, депутаты парламента от оппозиционных фракций. И ни единого, даже самого незадачливого творца. (Ну, не считая одного, разве, кто изобрел зубочистку и клюшку для гольфа, что, скорей, из области семейных преданий.) Но миф о творце-художнике в поколеньях оставался незыблем. К любому художнику, даже явной бездари, мои предки относились с почтеньем и опаской, будто к пророку и безумцу, который еще неизвестно, какой фортель выкинет, одновременно сверх– и недочеловеку. Он виделся моим немудрящим предкам насельником великих миров, первопроходцем глубин и высей, знакомцем и бесов, и ангелов, святым безумцем, зачумленным. От них старались держаться подальше, от этих опасных существ, твореньями коих всем положено восхищаться.
Учитывая традиционное в семье столь острое возвышенье-приниженье художника, скажите, мог ли я в себе не убить его, – точней убивать постоянно, – под приветственный вопль, стремящих в глубь веков поколений: убей, убей его! Но я хитер, даже и себя самого обхитрю. Убийство в себе художника лишь было зрелищем, достойным нашего Колизея. Я убивал только видимость, внешние проявленья творца, а творческий дух, наоборот, в себе тишком холил и взращивал. К слову замечу, что бездарность – изъян вкуса, а не отсутствие таланта. Коль человек вовсе не претендует быть художником, кто ж его назовет бездарью?
Раздел 5Но куда ведь его денешь, свой духовный избыток? Он есть и причина, и следствие утаенного таланта. Он и вернейшее свидетельство Божьего дара, как я полагал в своей скромной гордыне, который слишком расточительно было б тратить попусту. А что если не существует достойного меня искусства, в котором я был бы талант, а возможно, и гений? А может, и существует издавна, – без предмета и выражения, как тайное творение сердца, к чему именно и благоволит всегда бдящее око, которое взирает на мир и каждого печально, радостно, горько, предостерегающе, а главное – с терпеливой надежной. Великий Замысел ожидает, не побуждая, видно, из уваженья к нашему бремени свободной воли, чем был наделен любой из всех в начале веков. Не о том ли намеки, ненавязчивые подсказки, умолчанья и недомолвки моего ангела, будто выпархивающего из абстрактных пятен, всегда маячивших пред глазами, причина которых – мое уже с детства утомленное зренье?
Я недостоин земных искусств, иль те недостойны меня. Но вправе ль я избегать судьбы, что все равно бестолку, не оправдать упованья бдящего ока и ангела? Неисполненный долг раздербанит душу и тело, их размечет в беспредельном пространстве, лишит даже робкой надежды на искупленье. Да, я – гений неведомого искусства, творимого из деликатной материи младенческих слез и душевной муки, потому нужнейшего людям. Назови, друг мой, его даже антиискусством, но превыше любых, ибо те избегают воплощенья, которое всегда неверно и убого. А то, неведомое – как раз точнейшее воплощение и чувства, и мысли, конкретное выраженье истины. Оно творится из самой магмы бытия, не обесчещенного, не оболганного рефлексией.
Предчувствие небывалого искусства мне вдруг явилось, когда я стоял над великим покоем природы, на взгорке, как пуп мирозданья, открытый веянью вселенского духа. Был тот редкий миг, когда нет желанья выклянчивать милостей, а лишь славить Бога за внятность и красоту Им созданного. Порхали птицы у моих раскинутых рук, своим щебетом верней, чем я, прославляя Господа. Казалось, еще мгновенье – и я постигну птичий язык, ему отвечу верным пересвистом, скажу вдохновенную проповедь изначальной, потому не изолганной речью. Какое искусство может выразить в полноте воздух, ширь, полет, сюжет речной излучины, хитросплетенье лесных троп, а главное – этот восторг души, мимолетный, однако истинный до самого донца? Какими, скажи, объемами, красками, организациями пространства, словами, даже музыкой, которая подчас кажется мне всесильной?
Мне почудилось, что, коль удастся запечатлеть навсегда этот ускользающий миг, не корявым наброском, а точно, в полноте, как он есть, это и будет явленьем вечной красоты, что спасет мир, уже сухой, словно древесный лист осенью. Тот вновь очнется, шелестя зеленью. Тогда, над великим покоем, я себя ощутил гениальным творцом, пребывающем на пике мирозданья, в сердцевине надежды. Раньше творенья земных искусств мне внушали трепет. Буквально до слез я внимал воплощенным шедеврам и все ж в глубине души чуял их недостаточность. Они ведь бледная тень порыва, что я испытал объятый средой, когда вся мощь мирозданья переполнила на разрыв мое сердце. И что дальше? Жить, как прежде, убого и невнятно? Умереть сразу, ибо уже изведал полноту бытия? Или все ж попытаться его запечатлеть как дар человечеству и оправданье собственной жизни? Избрал последнее.
«Ты скрытый честолюбец», – мне твердили не самые чуткие из приятелей. Отнюдь, я равнодушен к атрибутике славы. Вот ведь отказался от ордена Подвязки за спасенье полкового штандарта. Правда, не сказать что награда была по справедливости. Все мы знаем цену кондотьерским войнам – не доблесть, не высокая идея, а мародерство, блуд с маркитантками и другое подобное скотство. Я записался волонтером больше от скуки, а утраченный по пьянке стяг попросту отыграл в кости. Короче говоря, слава слишком для меня много – как-то обременительно, излишне – но, может, и маловато. Где ж честолюбие, коль шедевр мой, как и автор, – мы с ним оба заведомо не получим признания? Он ведь задуман нерукотворным, тайным, из неуловимой материи, легкой, как испарина, выступающая на теле страдающего человека, как легчайшее марево духа, и будет вечно мерцать из пространств недоступных, ни мысли, ни воображению. И она спасет мир, эта совершенная красота, ничуть не замаранная грубой материей, будь та физической или ментальной. А закончив столь совершенное дело, я смогу наконец предаться желанному отдыху, созерцая мир со стороны, как праздное божество, демиург древних религий, заслуживший вечный покой неучастия.