Последние каникулы - Лев Хахалин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Был обеденный час, рабочее время, а здесь негромко играл оркестр, неспешно разговаривали люди и некоторые даже танцевали.
Вадик сидел напротив, очень красивый а сером костюме, очень тихий и простой, и Оля были благодарна ему за это. Ей не хотелось есть или пить; ей нравилось сидеть вот так вдвоем — красиво одетыми, неторопливыми и молчать. Но подлетел с холодным лицом официант, и Вадик не взял у него карту, очень просто сказал: «Мы хотим вкусно пообедать. Надеемся на вас». И официант, который до этого куда–то торопился, вдруг улыбнулся по–человечески и кивнул. А потом был все время и рядом и вдали, подходил как раз вовремя, менял тарелки.
Они что–то странное и очень вкусное ели, что–то пили, не пьянея, танцевали и почти не разговаривали — Оле хватало его улыбки, тепла от его ладоней, нечаянных столкновений коленей.
Она отказалась от такси, и они попали под дождь, и она заставила Вадика, словно бы пережидая ливень, постоять в подъезде какого–то дома. Он все спрашивал: «Ну почему ты не хочешь, чтобы я сказал маме? Почему? Я больше не могу, — шептал он ей в ухо. — Олька, ты меня мучаешь, мучительница! Ну почему ты не разрешаешь мне на тебе жениться, а? Отвечай!» Она позволяла ему целовать себя, потрескивало платье под плащом. И если б можно было, она бы не уходила из этого подъезда до утра, но уже темнело и заспешили люди домой; и она увела Вадика на улицу, они сели в троллейбус и поехали к нему домой. А дома она переоделась и вышла к Вадику, обидчиво сидевшему в кресле с грустным и недовольным лицом, так и не показав ему Машину записочку, которую нашла в своих вещах: «Заеду за мамой, пойдем по магазинам. Вернемся после десяти. Я твой друг».
Не позволила ни себе, ни ему ничего в этом доме, как будто чувствовала постоянное незримое присутствие Натальи Владимировны, как чувствовала это накануне. И была готова сказать Вадику: «Поедем к дяде Саше, отдохни там! Я все сделаю, чтобы ты отдохнул! А институт — шут с ним, мне все равно». И заехав назавтра в общежитие и прочитав мамино письмо, обрадовалась: издали все видать, большое — большим, малое — малым. А ему переносили отпуск. «Судьба!» — думала Оля.
Теперь она знала, что до сих пор все было правильно — все решала сама, не давала никому победить себя, — но здесь, дома, постаревшая и просто испуганная будущим мама, дерзкий Алешка и хитрован Витька обрушились на нее. И даже накопав картошку и обобрав огород, она не смогла сказать себе, что все сделала для них и свободна, — шаталась их семья, весь дом, и его надо было подпирать.
Институт сразу не понравился ей. И сейчас возвращаться туда, зная, что предстоят четыре года скучной, не по сердцу учебы, жизнь в общежитии, из–за которой весной и наваливалась на нее страшная тоска, опускались руки и не было сил взяться за учебники, которая приглушала вещий голос сердца, подсказывавшего не слушать подружку Светку и не ходить с ней и Кочетковым на вечеринки а компании нагловатых старшекурсников или настойчивого Игорька, где она испытывала потрясающей силы отвращение к слепым лицам, похотливым рукам и бесстыдству пьяных откровений, — не могла.
А в отряде… Сначала просто утихла неосознанная тоска по простору, неразобщенности воды, земли и неба; была, оказывается, еще и томившая ее жажда заботиться о ком–то — она с радостью работала на кухне первое время, но когда Кочетков предупредил, что подмены не будет — доктор, эта цаца, не разрешает ей уйти на стройку, к живому делу, — она опять ощутила в себе надорванность, усталость, опять замыкался круг тоски, неустроенности и непредназначенности; но перед глазами все время маячил этот странный москвич, едва не исправивший своей властью ошибку с институтом тем, что мог и хотел отправить ее домой и…
Здесь она запнулась. То, что у нее произошло с Ведиком, никогда не могло случиться, будь он другим, обыкновенным парнем, с длинными руками, колючими губами и без капли другого интереса. Она и заплакала тогда, прочитав мамино письмо, поняв, что полюбила и утратила страх, природную свою защиту. Она не жалела о происшедшем, но и не забывала о нем и, вернувшись сюда, в родной дом, и внеся в него свою силу, видя, как выправился он, как распрямилась мать, уже начавшая шутить, не могла она и признать другого — не полным оказалось ее счастье здесь. Она думала, подъезжая к дому: «Обласкаю их, подмогну, а потом и уговорю маму насчет института, пообещаю другой институт найти, по сердцу, выучусь на инженера», — и это в первый же день обернулось против нее — обидной легкостью, облегчением, с которым мать согласилась: «И бог с ним, оставайся, дочка, парней поднимать будем». И заторопилась уйти от разговора, устроить ее на работу и напоминать про Колю — был такой. Поэтому еще трудней оказалось рассказать ей про Вадика — не все, конечно, а главное: про то, как спокойно и хорошо, как интересно, если он рядом. Мать выслушала и даже поплакала заодно с ней, когда Оля сорвалась, но — не поняла? — в расспросы не пустилась, обрадовалась, когда Оля вдруг замолчала. А подружки, те особенно, что вышли замуж, усмехались все чему–то; другие бегали по танцам, устраивались работать, лишь бы от дома подальше, и все разговоры с ними кончались темой замужества. Одна говорила про другую, со смехом выдавались чужие тайны, ужасные — не дай бог, кто узнает! — секреты. И это была теперь ее жизнь?! «Как я изменилась!» — пугалась Оля.
Она ехала поступать в институт в Москву на свой страх и риск, твердо зная, что вернется сюда инженером и устроит свою жизнь лучше, чем у матери с отцом, но такую же богатую детьми, хлопотами и домашней радостью, и расчетливо присматривалась к Коле — он уходил в армию шумливым парнем, про которого она наперед знала, что он и выпить любить будет и обидеть сможет, да только навсегда при ней останется, — сам об этом говорил, и Оля знала, что это так, — да как мало этого оказалось! Все изменилось лишь в отряде: там она впервые почувствовала себя в чем–то незаменимой, когда Кочетков сказал: «А кто лучше тебя обед сготовит? Смотри, как все жрут — за ушами трещит! Не знаю, то ли будет, если Галька с Лизкой вас заменят. Тут твоя стройка», И она сама тогда сказала Тане, мучающейся болями в пояснице, что их работа на дом — здесь, на кухне. И они договорились не жаловаться Вадику.
Она вспомнила сейчас о своем письме ему — плохое, нечестное письмо получилось, — и решила утром взять его из ящика обратно и написать новое и в нем сказать то, что он не знает: и о Тане, у которой вечером от тяжелой работы немели ноги, и о Вовике, который однажды вдруг спросил ее совета, как ему быть с девчонкой («Влюблена она в меня, понял? А я люблю ее. Вот такая разница, секешь? А тронуть ее страшно, поломается девчонка! Что делать?» «Жди», — ответила она тогда Вовику, Он помялся, не решаясь спросить, и все–таки не спросил. «И я жду, — сама сказала ему Оля. — Ну, иди, а то заметят, что ты серьезно разговариваешь»), и о Вале Кочеткове, который из месяца в месяц, пока набирался отряд, твердил: нужно дисциплина, железная дисциплина, тогда все будет в порядке, тогда все сделаем, только тогда все и делается, когда дисциплина! — и оказалось: этого так мало! И еще ей хотелось объяснить Вадику в письме, что сейчас ее долг перед матерью и братишками выше ее долга перед ним. «А почему? — спросила она себя. — Да потому что жизнь — борьба», — вот так просто ответила она себе. Жизнь — борьба, и ты отстаиваешь свое право прожить ее так, как ты задумал, и, получается, каждый день надо обороняться от соблазнов и искушений других, не своих путей. И матери надо бороться сейчас за троих, потому что отец и за себя–то постоять не может. Другое дело — совсем освободить ее от заботы о насущном для себя. И самый простой способ — выйти замуж за Колю, ведь Вадик так далеко и ничего этого не знает. «Что же мне делать? — думала она, — Какое письмо вместит это? И не найду я слова для него. Ах, если б Вадик был рядом, я рассказала бы ему и о Тане, и о Вовике то, что он не знает про них, и о Ведьме, с узелком ее грехов, черного… О ее конечной вере в чью–то доброту…»
Затворила двери почтового отделения, наложила тяжелый засов, достала из тумбочки канцелярского стола подушку и настроилась подремать до утра — нежного, розово–мглистого, тихо начинающегося у самой земли. Но в час ночи под окнами кто–то начал ходить, трещать в кустах ветками. Оля громко крикнула: «Вот я вас, полуношники!» — и долго улыбалась, вспоминая чай с вяленой рыбой. Потом кто–то негромко и настойчиво начал стучать в двери.
— Кто там? — строго спросила Оля.
— Открой, свои, — раздался знакомый голос, и, помедлив, Оля скинула засов.
— Здорово! — сказал Коля и улыбнулся, и опять у него на щеках появились ямочки, будто и армии за ним не было и двух лет не прошло.
— Здравствуй. — Оля подала ему руку.
— И только–то? — Коля потряс ее руку, удержал и потом, напряженно улыбаясь, несильно потянул к себе. Оля выдернула свою руку. — Значит, так? А, Оля–доля моя? Выходит, все?