Новый Мир ( № 11 2007) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В табачных и газетных киосках в углу витрины притулились четырехкопеечные пакетики с линялой красной надписью: “Шипучка”. Собственно, надпись была какая-то другая, но это уже не важно. В пакетиках содержался белый порошок (сода, лимонная кислота, сахар), при высыпании в воду начинавший живо пузыриться и в конечном итоге превращавшийся в полноценную газировку. Вот где пригождалась мешалка на батарейке, присоединенная к электрическому моторчику.
6
Мой поэтический день рождения. Тридцать восемь лет назад я написал свои первые двенадцать стихотворений. До этого было три безделицы, сочиненные в девятом классе, которые я показывал тогдашнему своему товарищу Саше С. Впрочем, похвалам его (а были ли они?) верить в любом случае не стоило. Тогда же, в девятом классе, я решил попытать счастья в прозе. Двухкопеечная тетрадка в линейку, содержавшая начало того романа, давно потерялась. Сам я запомнил из него фамилию главного героя: Широков, в соответствии с добрыми традициями посредственной советской литературы. Впрочем, помню еще, как звездолет приближался к неизвестной планете, проходя сквозь густые облака . (А через что еще, прости Господи?)
Первые стихотворения записывались на обороте бланков библиотечных требований химического факультета МГУ. Год стоял: 1969.
(Только что сообразил: между 1953 и 1969 годами прошло всего 16 лет. Это означает, что на время моего поступления здание МГУ, казавшееся мне вечным, еще было сравнительно новым. И действительно, в продуктовом ларьке при студенческой столовой еще висели рекламы начала пятидесятых годов — какао и что? Ах да, пищевые концентраты: каши, супы, сухофрукты.)
Видимо, уже в 1953 году или еще раньше согласовывалась смета на оснащение библиотек университета. Утверждались дубовые (о да!) столы, добротные полукресла с мягкими дерматиновыми сиденьями, банкирские лампы с зелеными абажурами и, в последней, должно быть, строке сметы, — бланки требований, печатавшиеся все тем же зеленым цветом на дефицитной мелованной бумаге. Я приходил в библиотеку и, выписывая требование, похищал нетолстую стопку бланков, штук, должно быть, двадцать — тридцать, и украдкой клал их в карман своего кургузого студенческого пиджачка. О стихах речи еще не было, но слишком уютной и приятной на ощупь была сталинская мелованная бумага. Пригодится, размышлял я.
В главном здании МГУ, в зоне, если не ошибаюсь, “Д”…
Зонами отдельные секции огромного здания назывались всегда и всеми, но — неофициально. Правильное название было: корпус. Легенда гласила, что слово “зона” взяло начало от строительства МГУ трудом заключенных. Кажется, Саша Сопровский, хохоча, предложил однажды вместо памятника жертвам репрессий объявить таковым весь университетский комплекс.
Да, в зоне “Д” располагался так называемый профилакторий. Подавший заявление в профком (следовало приложить справку от врача о наличии у просителя вегетососудистой дистонии, чисто номинального недомогания, означавшего общую слабость и необходимость в отдыхе) с большой вероятностью и за ничтожные деньги, чуть больше половины месячной стипендии, получал путевку в профилакторий на двадцать четыре дня. Это означало отдельную комнатку в 6 кв. м. (душ и туалет делились со счастливчиком, обитавшим в зеркальном отражении моей комнатки по соседству, дверь в дверь), чистое белье, трехразовое питание (фрикадельки, салат из свежей капусты, паровые котлетки, компот, кисель, макароны по-флотски, треска жареная с картофельным пюре). Приводить гостей не позволялось, но в девятнадцать лет мне было все равно. За ладным письменным столиком, на стандартном полукресле, любуясь видом из окна, за которым медленно осыпалась желто-серая керамическая плитка со стен противоположного корпуса (зоны?), я исходил счастьем. И то сказать — пресловутая privacy в те годы была явлением невиданным; полагаю, что до профилактория я никогда не живал в одиночестве.
Стихи сочинились не просто так: уже год с лишним я был дружен с сокурсником Яшей М., молодым человеком столь же просвещенным, сколь утонченным. Ему-то и сообщил я, получив в ответ недоверчивую усмешку, что нынешняя поэзия жалка, и если мне дадут условия, то есть уединение, отсутствие алкоголя и приятелей, то я в первый же вечер сочиню шедевр.
Условия воплотились в жизнь: уже, признаться, подзабыв о своей похвальбе, я оказался в уединении, имея в распоряжении стопку библиотечных требований и шариковую ручку. Правда, моя путевка пришлась ровно на время зимней сессии; все пространство письменного столика было завалено учебниками по неорганической химии, математическому анализу и истории партии. Предстояло сделать выбор: преодолеть соблазн стихотворчества и готовиться к экзаменам не за страх, а на совесть, чтобы, кстати говоря, получить повышенную на 25 процентов стипендию, либо отдаться зовам Музы, рассчитывая, что как-нибудь обойдется. Разумеется, я выбрал второе и никакой повышенной стипендии не получил. Впрочем, виной тому, кажется, стала тройка по истории партии. Сочинительство оказалось несовместимым с этой своеобразной дисциплиной, из которой я запомнил только разницу между абсолютным и относительным обнищанием пролетариата в изложении нашей незамысловатой преподавательницы.
“Ну, — объясняла она, — абсолютного обнищания пролетариата в капиталистических странах уже давно нет, так как он, пролетариат, уже сто с лишним лет как успешно — и отчасти под вдохновением победившей революции в России — борется за свои права. Однако имеется относительное обнищание. А именно, если бы в Америке установилась советская власть, то пролетариат там был бы раза в три богаче”.
Впрочем, шедевров, как и следовало ожидать, тоже не получилось.
7
Вокруг обветшалой зеленой беседки в центре двора располагался хоровод столетних лип, шуршащих ветками зимой и шелестящих летом. В песочнице копошились дошкольники в фиолетово-синих байковых костюмчиках, в беседке немногословные отцы семейств передавали друг другу прозрачную бутылку, понемногу отхлебывая из горлышка и закусывая пухлыми солеными огурцами, похожими на состарившиеся дирижабли. Дом мальчика в конце двадцатых годов надстроили, и потолки на верхних трех этажах были заметно ниже, чем на первых. Тяжелый, тронутый ржавчиной навесной замок на двери чердака иногда забывали запирать (мальчик с дворовыми друзьями проверял состояние замка едва ли не ежедневно). Под наклонными сводами чердака темнели рассохшиеся комоды, толстостенные сундуки, охромевшие венские стулья с гнутыми ножками, исходили затхлостью картонные коробки с пожелтевшими письмами с фронта и семейными фотографиями, на которых неизвестные и, скорее всего, давно умершие отличались особой выпуклостью черт. В окошко чердака открывался вид на котлован (где вскоре начнет испускать клубы теплого пара открытый бассейн “Москва”), за ним золотились церковные луковицы Кремля.
Дом царил над окрестностями, как крепость, окруженная с двух сторон — кирпичными стенами, а с третьей стороны — замыкавшей двор группой приземистых домов попроще, пропахших изнутри чем-то резким — подгнившим деревом и нафталином, как понял мальчик годы спустя.
Поднимаясь по парадной лестнице к приятелю, мальчик останавливался перед полусодранным плакатом, лет сорок назад наклеенным прямо на стену лестничной площадки второго этажа. Главная надпись — под которой более мелким шрифтом следовала подробная инструкция о получении в Госстрахе пособия на похороны — еще различалась. Черный и парадный ходы сообщались через неглубокий подвальный этаж, в котором и жил мальчик. В почтовом адресе полагалось писать “квартира 1 п/п”, то есть полуподвал, как он не без гордости объяснял товарищам. Действительно, такого адреса больше ни у кого не было. Что помещалось в полуподвале до революции — Бог весть. Должно быть, те ужасные рабочие казармы, где изможденные и полуголодные фабричные с туберкулезным кашлем слонялись по тесным сырым коридорам.
Туберкулез давно побежден: школьная медсестра царапала предплечье острой иголочкой, и это называлось пирке. Если царапина распухала, Тамара Викентьевна качала головой и делала примерно в то же место укол крошечным шприцем. Это называлось манту. Может быть, у кого-то реакция и была положительной, может быть, и притаились в организме злобные бациллы, но для таких убогих существовали лесные школы и санатории, откуда они вскоре возвращались без следов болезни. В одну из зим вдруг стало часто звучать внушительное слово полиомиелит. От него лечили просто — давали всем школьникам по сладкому желтому драже. Видимо, болезнь была совсем несерьезная.