Одолень-трава - Иван Полуянов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По камерам пусто, заключенные поголовно на тюремном плаце.
Из генеральской свиты выкатился колобком юркий господин.
— Граждане! Достойно оцените гуманность правительства, возглавляемого таким поборником демократии, как Чайковский, — картавил он, испуганно выпучив глаза. — Если вы скрестите оружие с продажной сворой, торгующей интересами отечества, вам простятся ваши проступки. Кровью заслужите звание свободных граждан свободной России!
Офицер с трехцветной треугольной нашивкой на рукаве принялся зачитывать по бумаге:.
— Оклады, установленные в национальной русской армии. Для сухопутных войск: рядовой — 100 рублей в месяц, унтер-офицер — 125, фельдфебель — 175. Для военно-морского флота: матрос — 135 рублей, боцман — 200, юнга — 125. Имеющие жену или неработающих членов семьи дополнительно получают 100 рублей в месяц. Полковые и ротные комитеты отменяются.
Закончил офицер заученно:
— Все под национальные знамена!
Генерал с пестрой свитой двинулся в обход.
У согнанных на тюремный плац широкий выбор: кишащие насекомыми нары, голод или окопы под Плесецкой, на Двине, Онеге и Пинеге. «Какао будете потреблять!»
Надвигались — в волнах запахов крепкого одеколона, кожи портупей, начищенных сапог. Бритые, со следами пудры на прыщах. С холеными бородами. В блеске золота погон, в звоне шпор. Разноязычные… Кому предлагали раскрыть рот, брезгливо морщились на цинготные десны; у кого ощупывали мускулы. Строй ломался, редел — отобранных уводили к стене тюремного замка, спиной к зарешеченным окнам.
— Военнопленный? — вопрошал генерал и рокотал милостиво: — Марш вперед! С богом!
— Кто? — остановился генерал перед Дымбой.
Флотский побрился. Навел лоск на бушлат. Усы подкручены в стрелку.
— Унтер-офицер, — отчеканил Ося. — На службе с тринадцатого года, ваше превосходительство. Награды: георгиевские медали и крест.
По свите прошелестело одобрительное: бравый, молодцеватый моряк произвел впечатление.
— Отлично, — милостиво коснулся генерал перчаткой матросского бушлата. — А что, грехи у тебя велики, братец?
— Согласно присяге, в бою обстрелял аэроплан противника.
— М-ме, м-ме, — пожевал губами генерал. — Путаешь, братец?
— Никак нет! — вскинув выскобленный до синевы подбородок, Дымба рявкнул в угоду начальству на весь плац. — Аэроплан был британский. Так что на створе Мудьюжского маяка, ваше превосходительство. Без позывных налетел, что это ваши хозяева, ваше превосходительство!
Генерал, вспыхнув, прошипел:
— Разбольшевичился? Сгниешь по тюрьмам, сволочь!
— Кто? — зыкнул он на меня. Тряс одутловатыми щеками, наливал кровью бесцветные водянистые глазки.
— Юнга Северо-Двинской флотилии Павлина Виноградова!
У меня хлеб в кармане. Всего-то корочка. Отец заповедовал: самый тяжкий грех — даром есть хлеб.
Ржаной или белый… Свой и чужой хлеб — все хлеб. Где мой растили? В Канаде? В Австралии? Хлеб, он везде трудов стоит.
Сперва ниву вспаши. Ой, как дышит землица весной-то! Апрель ее парил, из ручьев живой водой отпаивал, но только под плугом она задышала, проснувшись. Теплая, сыровато-мягкая земля. Марево струится в небо, в голубень, высоченную, и где-то на самом дне ее — жаворонки. Журчат, булькают, распевают голосисто: «просни-и-ись… просни-и-ись!» Пашешь или боронишь, пот с лица утереть недосуг, а жаворонки так в уши и разливаются. День за днем, день за днем: «проснись… проснись!» Они росточки хлебные будят, да? Солнцем пашню обогревает, и попрут всходы. Зеленые. Нежные. Шелковым-шелковые! Ветром их гладит, облака тенями ласкают — нежных, беззащитных… Ну, а сорняк полезет, тут не зевай: сорную траву с поля вон! Постарайся ради хлебушка, положи сил толику. Глядишь, выровнялась, заколосилась нива, исподволь стала наливать зерно. Где пот пролил, там и хлеб. К осени буйная зелень уступит блеклой желтизне. Всего спорее доспевают хлеба августовскими сухоросными ночами, когда темно, зарницы вспыхивают, звезды чертят падучие нити… Мужиков, баб, ребятишек соберется с серпами на зажинки: рубахи кумачовые — полымем; платки, кофты вышитые по оплечью — снегом белым! Жара застойная, не колыхнет вокруг, и если ветер подует, то хлебный. Духовито, горячо нанесет — ровно тебе ковригу из печи вынули да разломили. Хлебушком поле пахнет! Вот сжата нива, суслоны высятся там, где по полоскам серп гулял. Пообсохнут, пообветреют суслоны — на гумно вези. Весело стучат колеса. Пыль дорожная тележный стук глушит. Паутину несет, журавли курлыкают. А перелески… Перелески-то! Что ни береза, то чистое золото, что ни рябина — жар-птица!
Хлебу я не изменю. Белый, черный, свой, чужой хлеб — все едино хлеб.
Увели из «финлянки» мобилизованных. В замыкающих плелся Арсенька Уланов.
Что, Арсеня, порточки едва держатся? Отощал от генеральских посул? Ну, ну, валяй какао пить под Плесецкую, там живо поправишься!
В тот же день нас погрузили на ледокол.
Чего уж, узнаем, видно, и Мудьюг!
Глава XXV
На шаг ближе к ночи
Я не ходячая, мое место в санях. День за днем сменяются лошади, подводчики, постоянен один визг полозьев, хрупанье наледи под копытами. Да поля и деревни неизменны. Одна в одну деревни — шапки грачиных гнезд в сучьях берез, стылый пар из колодцев. Причитают вслед этапу старухи, крестятся бабы и мужики:
— Опять гонят…
— Будет ли когда конец-то?
Не мы первые. Не мы последние.
В полях ветер перевевал с сугроба на сугроб седую поземку, стонливо шумел в голых кустах ивняка, будто заживо отпевал горемык, спотыкливо бредущих мимо верстовых столбов.
Прордели на придорожной калине ягоды. Вспыхнули гроздья жаркие, и от них, алых, раскаленных, снег занялся полымем.
Не полыхать снегу, не гореть, и жар у меня. Обмороженные ступни кровоточат, распухли. Медный шум в ушах: «Го-гонг! Гонг! Гонг!» Поди, это с озера лебеди окликают? Иль бьют колокола? По ком они звонят, медные, заживо хоронят кого?
За Сийским монастырем в пути застигла оттепель. Дорогу развезло: ни колесом по ней, ни полозом. Этапников заперли в выморочной избе — изрядно изб пустовало после «испанки». Ко мне привели врача.
— Быват, помирает? — тревожился фельдфебель, старший конвоя. — Одна уже загнулась. Фельдшерица, медицина, так сказать, только смерть не глядит на образование. Пиши, господин доктор, справку загодя.
Девчонке все равно где окочуриться, зато мне лишняя морока, поскольку отчет представляю начальству в головах.
Доктор сказал, что за справкой дело не станет, между тем, если я включена в этап, то в Архангельске нужна живая, не худо бы меня поместить на время в больницу.
Звали доктора Антоном Ивановичем, за глаза сиделки дразнили его Тоней, и был он молод, на румяных девичьих щеках пушок.
Четыре дня — много или мало?
В запертой на замок каморке топчан и табурет, в углах пыльная паутина, и никто не мешает: думай… Думай, Чернавушка! Что ноги кровоточат, губы в простудных болячках — пустое, не трать внимания! Главное для тебя решить: «Кто ты? От кого ты?» А я от той теплинки малой, от костра, над которым молоко в котелке закипело, пена шапкой; от головней, раскатившихся по муравчатому лужку под нашими березами; от травинки полевой — «родиной» ее зовут, и под снег она уходит с цветами.
Если ступни ног в болячках, жар в голове, так это пустое. Просто снег был черный, ветер был белый и я обронила корешок одолень-травы…
Четыре дня, четыре ночи — много, вполне хватит, чтобы подумать за ту былинку, которая зеленой уходит под снег.
Однажды на вечернем обходе Антон Иванович принес валенки. Присел на топчан и сказал:
— Морозит.
— Слава богу, — сказала я. — Скорей бы попасть на место. По ошибке арестовали, разберутся в Архангельске и выпустят.
— Не долдонь! — залился румянцем Антон Иванович. — Себя обманываешь!
Он сорвался, забегал по каморке.
— Нет, не могу. Это же крайняя грань нравственного падения. Презираю!.. Трусы, кем прикрываются, кого посылают на смерть?
Барышня Тоня, шелковые ресницы, румянец на щеках, откуда ты взялся? Из Кузнечихи, что в городе Архангельске, из-под маменькина теплого крылышка, из мезонинца с жестяным флюгером на крыше, с коровой в сараюхе… Знаю! От ваших сиделок все знаю!
— Я выпущу тебя. Пусть имеют дело со мной. Только не воображай: не питаю к тем, кто послал тебя, любови! — и ногой он шаркнул, кланяясь. — Нет любови, то не прикажешь. Но я русский интеллигент, это обязывает, черт побери.
Горд собою барышня Тоня, и я опустила глаза. Не хочу спугнуть его радость: научилась ценить и чужую.
— Вы мне поможете? Да? Правда?
Он буркнул:
— О чем разговор!
— Вот косы бы остричь…
Антон Иванович сразу потух. Он оскорбился. Ей-богу, надулся, точно ребенок.