Passe Decompose, Futur Simple - Дмитрий Савицкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если же они просыпались у неё, на Богоматери Полей, он каждый раз испытывал ощущение, что проснулся где-то в деревне. Тяжелые деревянные балки потолка, скрепленные коваными скрепами, беленые стены с картинами в деревянных же рамах, эти ее цвета спелого персика, в крупных цветах занавески…
Среди картин, которые она в свое время забрала из спальни матери, была нежно голубая акварель, сквозь которую пророс лес белых корабельных мачт небольшого порта, кирпичная сангвина марокканского городка, спрятавшегося за стены крепости, и женский портрет карандашом.
В большом, в полный рост, зеркале с облупившейся позолотой рамы, отражался угол тяжелого комода и спинка такого же, орехового дерева. Над креслом, обитым светло-голубым плюшем, висел большой венок засушенных чайных роз. И мебель, и посуда, все эти увесистые чашки, тарелки и соусницы были семейными, откуда-то из Отана, из Оранжа, от бабушки или тётки, от одной из провинциальных клановых фей, которых у Дэзирэ была тьма тмущая.
Поэтому-то, когда он просыпался у нее, ему и казалось, что выгляни он в окно и — налево появятся недалекие заросли дрока, холмы, поросшие вереском, а прямо — невысокие коренастые сосны, за которыми — золотая рябь моря.
Но вместо морского прибоя с бульвара доносился прибой автомобильный, а за окном, как с переводной картинки, плотный туман сползал с отсыревшей за ночь улицы…
Лежа в постели, чуть разлепив веки, он наблюдал, как в коротком розовом халате она бродит по комнате, зевает, вдруг застывает у зеркала, смотрит на себя, как на чужую, корчит рожу отражению и начинает собирать на стол: роняет ложку, потом салфетку, исчезает за стеклянной дверью ванной, возвращается голая с полотенцем на голове, садится в изножье кровати, опять зевает, виновато улыбается и, наконец, сдавшись, валится рядом.
Их любовь утром была совсем не похожа на ночную. И, если это было на его территории, кололась хлебными крошками, а если у неё — происходила под шипение медленно, но неизбежно, выкипающего кофейника.
Он работал десять дней, от силы две недели в месяц. Студийной работы было мало, в основном это были репортажи, но когда ему нужно было ателье, он платил хипповатой шестидесятисемилетней фройлан Аренд за сто метров белых стен и холодильник, полный "хейнекена" в тупике возле метро "Алезия". Рита Аренд прожила большую часть жизни в Африке, выпустила с дюжину книг, но белых людей не снимала.
Дэз возвращалась из Сьянс По, куда уговорил ее поступить отец, часа в четыре. Иногда Ким поджидал её в небольшом кафе на Гренель, и они шли пешком через Сан-Сюльпис, домой, останавливаясь раза два на пути: выпить еще одну чашку кофе, купить у Мюло un macaron au chocolat или же — две ветки лилий Кассабланка в цветочном на Распае. Три раза в неделю она отправлялась в танцевальную школу. Дважды посещала бассейн. Он гонял в теннис иногда с Борисом, чаще с бразильским приятелем, который играл на порядок, на два выше и никогда не давал Киму больше трех игр.
Большую часть его времени сжирали редакции и агентства. Нужно было заскочить на Елисейские к Жан-Клоду, разузнать что к чему, рассказать анекдот, предложить несколько тем, договориться отобедать в среду. Этажом выше в таком же, как у Жан-Клода, кабинете в клубах табачного дыма в огромном кресле как всегда полулежала когда-то прекрасная Мари-Элен. Она сама рассказывала анекдоты, предлагала сюжеты, прикуривала одну от другой, сыпала пепел на пластиковые конверты слайдов, гоняла секретаршу за кофе, швыряла в угол новенький номер "Ярмарки тщеславия", доставала из пачки новую сигарету, вдруг звонила и заказывала столик у Фукет'с.
— Пойдем перекусим?
С Полей — на Лористон, из агентства — в журнал. Нужно было держать нос по ветру, доставать дешевую пленку, шляться по распродажам, выходить на знаменитостей, десять раз в день звонить домой, проверять автоответчик.
Работы было мало, многие журналы закрывались, издательства исчезали, мир из устойчивого, надежно-горизонтального вдруг превратился в наклонный и всё съезжало куда-то вбок, вниз, в дьяволу…
И всё же работа была, его альбомы переиздавались, старые снимки до сих пор приносили проценты, и жаловаться было не на что. Разве что на консерватизм местных редакторов: если ты был военным репортером, ты должен был оставаться военным репортером цвета хаки. Если ты снимал красоток в купальниках, ты не имел права на черно-белые снимки пригородов Рио. И если ты выставлял серию портретов русских танцовщиков в галерее возле Бобура, все сокрушались, рассматривая в "Матче" твой репортаж о курильщиках крака в Чикаго.
* *Когда и как грациозная юная фея превращается в нахмуренную мрачную ведьму? Может быть, и не в ведьму, но в упрямую, пуленепробиваемую рассеянную истеричную идиотку? Он отвернулся на мгновенье, а когда повернулся к ней — прежней Дэз не было. Был злой оскаленный волчонок.
— Je ne t'aime plus…
Или все не так?
* *Они возвращались в Париж из Лаболя. Вагон сверхскорого был полупуст. Она рассеяно смотрела в окно. Густо, как в мясной лавке, кровоточил закат. Голые сады — дело было в конце февраля — по колено стояли в проточной воде тумана. Мелькнул замок с задраенными глазницами. Мельница. Охнув, проскочил встречный… Он читал что-то, но не мог сосредоточиться. Наконец он понял, что ему мешает. Дело было в ней. В Дэзирэ.
Он посмотрел на неё сбоку и ужаснулся. Это была другая женщина. Незнакомая. С поджатыми губами. С отрешенным взглядом. Лет на пять старше.
— Ты спятил? — сказал он сам себе. — Это же она, твоя Дэзирэ! You made love to her two hours ago!
Он вдруг вспомнил, что их прощальная гостиничная любовь была вялой, что он списал её неучастие, её обмякшую податливость на бессонницу (всю ночь свирепствовал шторм), до него вдруг дошло, что в последнее время она была менее доступной, уклончиво-прохладной, ссылалась на боль в пояснице, на возможную инфекцию…
— Ты сам знаешь, нынче вода в бассейнах — резервуар бактериологического оружия…
Дэз! Ему стало не по себе.
Он взял её руку. Рука была теплой, нежной. Она повернулась к нему, придвинувшись, потерлась щекой о щеку.
— У, колючка небритая, кактус мексиканский…
Что за бред! Ее большеротая ласковая улыбка, ее теплый расфокусированный взгляд. Девочка-женщина. Хулиганка. Хохотушка. Придира. Проказница. Плакса. Соня. Сластена. Его Дэз. Что ему взбрело в голову?
Она сжала его руку и опять отвернулась к окну. Темнело. За перепаханным полем к ферме полз, шевеля усами фар, пикап. Мелькнула станция с тремя мутно-оранжевыми шарами лампионов. Мост. Мелькнул по контуру из черной бумаги вырезанный городок: крыши, карнизы, церквушка.
Он снова посмотрел на неё. И снова не узнал. Нижняя губа была закушена, взгляд, уставленный в окно, слеп. Теплая ее ладонь лежала в его руке, как мертвая, остывающая птица.
В апреле у него было два репортажа. Пакистан. Перерыв в четыре дня. Никарагуа. Он вернулся полуживой. Кишечная инфекция. Плюс — радикулит. Левое плечо тоже. Межреберная невралгия. Туда же. Полный набор. Сравнялся с Борисом! Пить не мог — сводило кишки. До этого он летал на чистом виски. "Боинг 747" — на керосине, а он — на скотче. В Пакистане он отоварился крепкой забористой травой. Вело с первой затяжки. Боль становилась нестрашной, плюшевой… Несколько дней он отлеживался. Пил антибиотики, какие-то порошки. Инфекция прошла, но аппетит отбило надолго.
Он съездил к знаменитому костоправу. Старик Боль-в-Боке засунул ему палец в ухо, покрутил, надавил, затем, уложив на жужжащий электромотором стол, начал мять и катать, что твое тесто для воскресной лазаньи… Всё закончилось плотными объятиями и двойным нельсоном. Хряк… Голова кружилась, но шея поворачивалась, не хуже кованого петуха на крыше городской ратуши. И трехдюймовый нож, целую неделю торчавший меж лопаток, был вынут, вытерт и спрятан неизвестно куда. Костоправ чеков не брал. Ким выложил четыре сотни. Поблагодарил. В дверях, пожимая руку, Боль-Боке сказал:
— Laissez vous aller! Вы слишком напряжены! Это же бетон! — он нажал чуть пониже загривка. — Конечно с двойным сколиозом риск всегда при вас: это же не позвоночник — змеюга, буква S! Но дело не в сумках и кофрах… Забудьте… Дело в напряжении. Il faut se laisser aller! Вы меня слышите? You should let go! Тогда всё пройдет! Исчезнет!
Но ни с английского, ни с французского Ким не мог перевести это выражение. Что это? Relax? Нет. Laisses aller… Он не мог это нащупать. Ни снаружи, ни изнутри. Ни в теле, ни в языке. Он знал, что это связано с прошлым. Напряжение. Напряг. Как говорил один приятель-самбист в Москве:
— Отвесь нижнюю челюсть! Расслабься!
Наверное, молекулы в русском теле кроме обычных связей сопряжены еще чем-то. Фатально передовым. Прогрессивно атомным…
Когда он выздоровел и кончил бредить, потому что то был бред, а не пятый дорсальный и не воспаление слизистой, вызванное saprophytes habituels, то было желание не думать об увиденном на дорогах Пешевара и в горных деревушках Никарагуа — когда он очухался от двух этих неудачных командировок, он понял, что с Дэз что-то произошло. Произошло окончательно. Она больше не двоилась. Не проваливалась в черную дыру. Теперь она была открыто враждебной. Язвила. Исчезала, ничего не сказав. Ходила непричесанная, постоянно что-то жуя. Огрызалась…