Былое и думы. (Автобиографическое сочинение) - Александр Герцен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вот наш литературный век, — сказал я Головину, садясь в карету. — Слыхал я, что умные люди берут с собой на дуэли штопор, но чтоб вооружались брошюрами — это ново!
Зачем я спас этого человека от позора? Право, не знаю — и просто раскаиваюсь. Все эти пощады, великодушия, закрашивания, спасения падают на нашу голову по тому великому правилу, постановленному Белинским: что «мошенники тем сильны, что они с честными людьми поступают как с мошенниками, а честные люди с мошенниками — как с честными людьми». Бандиты журнального и политического мира опасны и неприятны по- своему двусмысленному и затруднительному положению. Терять им нечего, выиграть они могут все. Спасая таких людей, вы их только снова приводите в прежний impasse.[1278]
В рассказе моем нет слова преувеличенного. Подумайте же, каково было мое удивление, когда Головин напечатал в Германии через десять лет, что Ледрю-Роллен извинялся перед ним… зная, что и он и я, слава богу, живы и здоровы… Разве это не гениально!
Митинг был 29 ноября 1853 года, в марте 1854 я напечатал небольшое воззвание к русским солдатам в Польше от имени «Русской вольной общины в Лондоне». Головина это оскорбило, и он принес мне для напечатания следующий протест:
«Я прочел вашу «благовесть», писанную в день благовещения.
Она надписана: «Вольная русская община в Лондоне», а между тем встречаются слова: «Не помню, в какой губернии». (384)
Следовательно, для меня загадка, состоит ли эта община из вас и Энгельсона, или из вас одного?
Здесь не место разбирать содержание, мне не бывшее показанное в рукописи. Чтобы упомянуть только о тоне, я бы не подписал обещание не оставить без совета людей, которые меня не просят об этом. Ни скромность, ни совесть не позволяют мне сказать, что я примирил имя народа русского с народами Запада.
Посему почитаю должным просить вас объявить при следующем и наискорейшем случае, что я до сих пор не участвовал ни в каких воззваниях, печатанных вашею типографией по-русски.
Надеясь, что вы не заставите меня прибегнуть к другого рода гласности.
Я пребываю вам покорный
Иван Головин.
Лондон, 25 марта 1854 г.
(Г. Герцену-Искандеру.)
Р. S. Поставляю на ваше усмотрение напечатать мое письмо в настоящем его виде или объявить содержание оного вкратце».
Протесту я несказанно обрадовался — в нем я видел начало разрыва с этим невыносимо тяжелым человеком и публичное заявление нашего разногласия. Европа и сами поляки так поверхностно смотрят на Россию, особенно в промежутки, когда она не бьет соседей или не присоединяет целые государства в Азии, что я должен был работать десять лет, чтоб меня не смешивали с пресловутым Ivan Golovine.
Вслед за протестом Головин прислал письмо, длинное, бессвязное, которое заключил словами: «Может быть, отдельно мы еще будем полезнее общему делу, если не станем тратить наши силы на борьбу друг с другом». На это я отвечал ему:
«30 марта, четверг.
Я считаю себя обязанным поблагодарить вас за письмо ваше, полученное вчера и которого добрую цель — смягчить печатное объявление — я вполне оценил. (385)
Я совершенно согласен, что отдельно мы принесем больше пользы. Насчет борьбы, о которой вы пишете, — она не входила в мою голову. Я не возьму никакой инициативы — не имея ничего против вас, особенно когда каждый пойдет своей дорогой.
Вспомните, как давно и сколько раз я говорил вам келейно то, что вы сказали теперь публично. Наши нравы, мнения, симпатии и антипатии — всё розно. Позвольте мне остаться с уважением к вам, но принять нашу раздельность за fait accompli[1279] — и вы, и я, мы будем от этого свободнее.
Письмо мое — ответ; вопросов в нем нет, я вас прошу не длить этой переписки и полагаюсь на вашу деликатность, что окончательное расставание наше не будет сопровождено ни жестким словом, ни враждебным действием.
Желаю вам всего лучшего».
Что Головину вовсе не хотелось разорвать сношения со мной — это было очевидно; ему хотелось сорвать сердце за то, что мы. печатали воззвание без него, и потом примириться — но я уж не хотел упустить из рук этого горячо желанного случая.
Недели две-три после моего письма я получил от него пакет. Раскрываю — бумага с траурным ободком… Смотрю — это половина погребального приглашения, разосланного 2 мая 1852 года. В ответ на его письмо из Турина я ему его послал — и приписал: «Письмо ваше тронуло меня, я никогда не сомневался в добром сердце вашем…» На этом-то листе он написал, что просит у меня свиданья, и давал новый адрес и прибавлял: «II ne sagit pas dargent».[1280]
Я отвечал, что идти к нему не могу, потому что не я имею к нему дело, а он ко мне, потому что он начал разрыв, а не я, наконец потому, что он довел о том до посторонних. Но что я готов его принять у себя, когда ему угодно.
Он явился на другое утро — смирный и шелковый. Я уверял его еще и еще, что никакого враждебного шага с моей стороны сделано не будет — но что наши мнения, (386) нравы до такой степени не сходны — что видаться нам незачем.
— Да как же вы это только теперь заметили?.. Я промолчал.
Мы расстались холодно — но учтиво. Казалось бы, чего же еще? Нет, на другой же день Головин наградил меня следующим письмом:[1281]
(Ad usum proprium[1282]).
После сегодняшнего разговора не могу я вам отказать в сатисфакции иметь общинку, имейте! Полемики же вести я никакой не намерен, следовательно, избегайте все, что может дать повод к ней.
Когда ваши новые друзья перед вами согрешат, вы найдете во мне вам всегда преданного.
Мой совет написать в «M. Adv.», что вы процесса не заводите с ними потому только, что презираете невежество, которое не знает отличить патриота и друга свободы от агента, хвалит Бруннова и клевещет на Бакунина.
Я к вам ходить не буду, покуда буду занят делами более важными, нежели снисковать симпатии.
Когда же меня захотите посетить, всегда обрадуете тем более, что, имея кое-что общее, имеется также кое-что и переговорить.
И. Г.
26 апреля 54 г.
К лету я уехал в Ричмонд и некоторое время ничего не слыхал о Головине. Вдруг от него письмо. Он — не называя никого — говорил, что до него дошло, что я «смеялся над ним» у себя дома… и требовал (как у любовницы), чтоб я возвратил ему портрет его, подаренный в Ницце. Как я ни хлопотал, как ни рылся в бумагах, портрета найти не мог. (387)
Досадно было… но пришлось передать ему, что портрет пропал. Я просил нашего общего знакомого, Савича, сказать ему," как я искал, и повторить, что я ни малейшего зла ему не желаю и прошу его оставить меня в покое.
В ответ на это — следующее письмо:
«Почтенный Александр Иванович,
Вы говорили Савичу, что если я вам напишу письмо, то вы мне возвратите 10 Liv. Мое распоряжение было дать вам 20 Liv. из последних денег, да и вы сами писали, что вы из 100 возьмете только 20. Я надеялся вывернуться скоро, вышло иначе. Но через неделю, много две, я бы мог вам возвратить эти 10 Liv. Вы говорите, что вы мне не враг, и я прошу об этом не как об одолжении от приятеля, а как об справедливости. Если вам это кажется иначе, то откажите, не барабаня об этом вашим поклонникам.
И. Г. Август 16».
На это письмо я ничего не отвечал. Не нужно и говорить, что я Савичу никаких денежных поручений не давал. Он нарочно спутал два дела, чтоб придать вид какой-то сделки простой просьбе. О самом Савиче — одном из забавнейших полевых цветков нашей родины, занесенных на чужбину, мы поговорим еще когда-нибудь.
Вслед за тем второе письмо. Он догадался, что отсутствие ответа — отказ, и, разумеется, вымерил всю неосторожность своего поступка. Испугавшись, он решился взять дело приступом — он мне писал, что я «немец или жид», отослал назад мое письмо С., надписав на нем: «Вы трусите».
Затем два письма с поддельной надписью и с бранью внутри вроде D. Жалею, что часть их утратилась, — впрочем, тон один во всех.
Он ждал, что вслед за его письмом, в котором он говорит о трусости, я пришлю секундантов — мои понятия о чести были действительно странны и не совпадали с его понятиями. Что за шалость убить кандидата в Бисетр в смирительный дом, или быть им уби(388)тым, искалеченным и наверное попасть под суд, бросить свои занятия, и все это для того, чтоб доказать, что я его не боюсь… Как будто одни бешеные собаки имеют привилегию вселять ужас, не лишая чести боящегося?
Опять пауза. — Головин не показывается в наших паражах,[1283] кутит на чей-то другой счет, говорит дерзости кому-то другому, у кого-то другого берет деньги взаймы. Между тем последние светлые точки репутации тускнут, старые знакомые отрекаются от него, новые бегут. Луи Блан извиняется перед друзьями, встретившими его с Головиным на Rйgent street, дом Мильнер-Гибсона окончательно запирают для него, английские «симплетоны»,[1284] глупейшие из всего мира, догадываются, что он не князь и не политический человек, и вообще не человек, и только вдали одни немцы, знающие людей по книгопродавческим каталогам, считают его чем-то, «берюмтом».[1285]