Былое и думы. (Автобиографическое сочинение) - Александр Герцен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Идите со мной, я вам дам угол и платье, вы будете чистить у меня комнаты, топить камины и останетесь, сколько хотите, если будете вести себя порядком и тихо. Se no — no.[1293]
Негр запрыгал от радости.
В неделю он потолстел и весело работал за четырех. Так прожил он с полгода; потом, как-то вечером, явился перед моей дверью, постоял молча и потом сказал мне:
— Я к вам пришел проститься.
— Как так?
— Теперь довольно, я пойду.
— Вас кто-нибудь обидел?
— Помилуйте, я всеми доволен.
— Так куда же вы?
— На какой-нибудь корабль.
— Зачем?
— Очень соскучился, не могу, я сделаю беду, если останусь, мне надобно море. Я поезжу и опять приеду, а теперь довольно.
Я сделал опыт остановить его, дня три он подождал и во второй раз объявил, что это сверх сил его, что он должен уйти, что теперь довольно.
Это было весной. Осенью он явился ко мне снова тропически раздетый, я опять его одел; но он вскоре наделал разных пакостей, даже грозил меня убить, и я был вынужден его прогнать.
Последнее к делу не идет, а идет к делу то, что я совершенно разделяю воззрение негра. Долго живши на одном месте и — в одной колее, я чувствую, что на некоторое время довольно, что надобно освежиться другими горизонтами и физиономиями… и с тем вместе взойти в себя, как бы это ни казалось странным. Поверхностная рассеянность дороги не мешает. (399)
Есть люди, предпочитающие отъезжать внутренно: кто при помощи сильной фантазии и отвлекаемости от окружающего — на это надобно особое помазание, близкое к гениальности и безумию, — кто при помощи опиума или алкоголя. Русские, например, пьют запоем неделю-другую, потом возвращаются ко дворам и делам. Я предпочитаю передвижение всего тела передвижению мозга и кружение по свету — кружению, головы.
Может, оттого, что у меня похмелье тяжело.
Так рассуждал я 4 октября 1866 в небольшой комнате дрянной гостиницы на берегу Невшательского озера, в которой чувствовал себя как дома, как будто в ней жил всю жизнь.
С летами странно развивается потребность одиночества и, главное, тишины… Па дворе было довольно тепло, я отворил окно… Все спало глубоким сном, и город, и озеро, и причаленная барка, едва-едва дышавшая, что было слышно по небольшому скрыпу и видно по легкому уклонению мачты, никак не попадавшей в линию равновесия и переходившей ее то направо, то налево…
…Знать, что никто вас не ждет, никто к вам не взойдет, что вы можете делать что хотите, умереть, пожалуй… и никто не помешает, никому нет дела… разом страшно и хорошо. Я решительно начинаю дичать и иногда жалею, что не нахожу сил принять светскую схиму.
Только в одиночестве человек может работать во всю силу своей могуты. Воля располагать временем и отсутствие неминуемых перерывов — великое дело. Сделалось скучно, устал человек — он берет шляпу и сам ищет людей и отдыхает с ними. Стоит ему выйти на улицу — вечная каскада лиц несется, нескончаемая, меняющаяся, неизменная, с своей искрящейся радугой и седой пеной, шумом и гулом. На этот водопад вы смотрите как художник. Смотрите на него, как на выставку, именно потому, что не имеете практического отношения. Все вам постороннее, и ни от кого ничего не надобно.
На другой день я встал ранехонько и уже в одиннадцать часов до того проголодался, что отправился завтракать в большой отель, куда меня с вечера не пустили за неимением места. В столовой сидел англича(400)нин с своей женой, закрывшись от нее листом «Теймса», и француз лет тридцати — из новых, теперь слагающихся типов — толстый, рыхлый, белый, белокурый, мягко-жирный, — он, казалось, готов был расплыться, как желе в теплой комнате, если б широкое пальто и панталоны из упругой материи не удерживали его мясов. Наверно, сын какого-нибудь князя биржи или аристократ демократической империи. Вяло, с недоверием и пытливым духом продолжал он свой завтрак; видно было, что он давно занимается и — устал.
Тип этот, почти не существовавший прежде во Франции, начал слагаться при Людвиге-Филиппе и окончательно расцвел в последние пятнадцать лет. Он очень противен — и это, может, комплимент французам. Жизнь кухонного и винного эпикуреизма не так искажает англичанина и русского, как француза. Фоксы и Шериданы пили и ели за глаза довольно, однако остались Фоксами и Шериданами. Француз безнаказанно предается одной литературной гастрономии, состоящей в утонченном знании яств и витийстве при заказе блюд. Ни одна нация не говорит столько об обеде, о приправах, тонкостях, как французы; но это все фиоритура, риторика. Настоящее обжорство и пьянство француза заедает, поглощает… оно ему не по нервам. Француз остается цел и невредим только при самом многостороннем волокитстве, это его национальная страсть и любимая слабость — в ней он силен.
— Прикажете десерт? — спросил гарсон, видимо уважавший француза больше нас.
Молодой господин варил в это время пищу в себе и потому, медленно поднимая на гарсона тусклый и томный взгляд, сказал ему:
— Я еще не знаю, — потом подумал и прибавил: — une poire![1294]
Англичанин, который в продолжение всего времени молча ел за ширмами газеты, встрепенулся и сказал:
— Et a moa aussi![1295]
Гарсон принес две груши, на двух тарелках, и одну подал англичанину; но тот с энергией и азартом протестовал: (401)
— No, no! Aucune chose pour poi're![1296]
Ему просто хотелось пить. Он напился и встал; я тут только заметил, что на нем была детская курточка, или спенцер, светло-коричневого цвета и светлые панталоны в обтяжку, страшно сморщившиеся возле ботинок. Встала и леди, — она подымалась все выше, выше — и, сделавшись очень высокой, оперлась на руку приземистого своего мужа и вышла.
Я их проводил улыбкой невольной, но совершенно беззлобной; они все же мне казались вдесятеро больше люди, чем мой сосед, расстегивавший, по случаю удаления дамы, третью пуговицу жилета.
Базель.
Рейн — естественная граница, ничего не отделяющая, но разделяющая на две части Базель, что не мешает нисколько невыразимой скуке обеих сторон. Тройная скука налегла здесь на все: немецкая, купеческая и швейцарская. Ничего нет удивительного, что единственное художественное произведение, выдуманное в Базеле, представляет пляску умирающих со смертью, кроме мертвых, здесь никто не веселится, хотя немецкое общество сильно любит музыку, но тоже очень серьезную и высшую.
Город транзитный — все проезжают по нем и никто не останавливается, кроме комиссионеров и ломовых извозчиков высшего порядка.
Жить в Базеле, без особой любви к деньгам, нельзя. Впрочем, вообще в швейцарских городах жить скучно, да и не в одних швейцарских, а во всех небольших городах. «Чудесный город Флоренция, — говорит Бакунин, — точно прекрасная конфета… ешь — не нарадуешься — а через неделю нам все сладкое смертельно надоедает». Это совершенно верно, что же и говорить после этого о швейцарских городах? Прежде было покойно и хорошо на берегу Лемана; но с тех пор, как от Вевея до Вето все застроили подмосковными и в них выселились из России целые дворянские семьи, исхудалые от несчастия 19 февраля 1861, — нашему брату там не рука. (402)
Лозанна.
Я в Лозанне проездом. В Лозанне все проездом, кроме аборигенов.
Я в Лозанне посторонние не живут, несмотря ни на ее удивительные окрестности, ни на то, что англичане ее открывали три раза: раз после смерти Кромвеля, раз при жизни Гиббона и теперь, строя в ней домы и виллы. Живут туристы только в Женеве.
Мысль о ней для меня неразрывна с мыслью о самом холодном и сухом великом человеке и о самом холодном и сухом ветре — о Кальвине и о бизе.[1297] Я обоих терпеть не могу.
И ведь в каждом женевце осталось что-то от бизы и от Кальвина, которые дули на него духовно и телесно со дня рождения, со дня зачатия и даже прежде — один из гор, другой из молитвенников.
Действительно, след этих двух простуд, с разными пограничными и чересполосными оттенками: савойскими, валлийскими, пуще всего французскими — составляет основной характер женевца — хороший, но не то, чтоб особенно приятный.
Впрочем, я теперь описываю путевые впечатления, — а в Женеве — я живу. Об ней я буду писать, отойдя на артистическое расстояние…
…В Фрибург я приехал часов в десять вечера… прямо к Zahringhof'y. Тот же хозяин, в черной бархатной скуфье, который встречал меня в 1851 году, с тем же правильным и высокомерно-учтивым лицом русского обер-церемониймейстера или английского швейцара, подошел к омнибусу и поздравил нас с приездам.
…И столовая та же, те же складные четырехугольные диванчики, обитые красным бархатом.