Драчуны - Михаил Алексеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А ну – цыц! Ишь затявкала!.. Цыц, говорю! – взрывался отец.
– А ты не цыцкай, я тебе не собака! – подавляя в себе страх перед грозным мужем, кричала мать. И крик ее для нас, детей, был сигналом бедствия. Сорвавшись с постели, мы живой стеной вставали перед рассвирепевшим отцом и отвращали беду от нашей еще совсем недавно совершенно беззащитной матери.
– Постыдился бы детей-то, хабалин! – выговаривала она па-паньке, уже торопившемуся укрыться под одеялом с головою, чтобы не слышать этих попреков и не видеть наших глаз, в которых было и осуждение, и упрек, и стыд за него, и жалость к матери, и выражение острой, жгучей боли, какое бывает лишь у детей, когда их родители живут в неладу друг с другом. – Как нам теперича показаться на люди?.. Стыдобушка-то какая!.. Многодетный старик связался с энтой молодой сукой!.. Матушка, царица небесная, за что же нам такое наказание?..
– Мам, ма-ма-ааа! Не надо!.. Мам, родненькая, не плачь! – кидался я ей на шею. – Я… я, мам… я убью Селяниху!.. Слышь, мам, у-у-убью!..– Выкрикивая это, я никого не обманывал, я в самом деле решил про себя расправиться с женщиной, принесшей в наш дом такое несчастье.
Глянув на меня и ужаснувшись от моей решимости, мать теперь сама уговаривала:
– Ну, ну… ты что это, сыночка?.. Рази можно так!.. Можа, враки это, наговоры на твово папаньку… А ты – убью!.. С ума-то не сходи… И себя погубишь, и нас всех…
Отец тоже выглянул на мгновение из-под одеяла и обжег меня своим презлющим глазом.
Мать в этот час испугалась, а в следующую ночь все-таки разбудила нас с Ленькой (старший брат сторожил гумно) и, трясясь, прошептала:
– Ребятишки, вставайте!.. Опять нету нечистого. У нее, чай, пропадает. Пойдемте, спугнем, може… О господи, святитель, спаситель наш!.. Прости и помилуй!..
Двумя минутами позже, предводительствуемые матерью и в сопровождении Жулика, прибавлявшего нам решительности, отправились на Хутор, на дальнюю его окраину, где притулилась избенка Селянихи. Споткнувшись по дороге о камень, Ленька на всякий случай прихватил его с собой. Не был безоружным и я: в моих руках находился сердечник – похожая на палку железка, которою соединяют тележную подушку с осью передка, я подобрал ее в сенях, где эта штука валялась без дела с самой весны. Ночь темная. И это кстати. Мы могли подойти к цели незаметно. Ваньки и его товарищей я не боялся, поскольку в такой поздний час все они спали. Мать, у которой сердце прямо-таки рвалось из груди и от волнения, и от быстрой ходьбы, все время просила:
– Вы бы не так шибко, ребятишки!.. Не успеешь за вами!..
– Ладно, мам…
– Ну, вот так… дайте дух перевести – того и гляди, сердечуш-ко разорвется…
В каком-то дворе подала голос собака, Жулик вознамерился было вступить с ней в перебранку, но Ленька грозным окриком заставил его замолчать. Смолк и тот, в чужом дворе: лень, знать, стало. Однако тишина была уже вспугнута. Собачий короткий перебрех сменился первой кочетиной побудкой. Сперва прокричал петух где-то далеко-далеко, за самыми Кочками. Его поддержал другой, отозвавшись из-за озера, кажется, со двора Ивана Лес нова, Катькиного отца. А потом покатилось уж по всему селу. Кочетиная эта капелла давала концерт не более чем три-четыре минуты. Затем всё, как по взмаху невидимой во тьме дирижерской палочки, смолкло. Теперь мы слышали только, как колотятся в груди наши сердца. Но вот он, Селянихин дом. Мать, трясясь, остановилась, а мы с Ленькой, держа наготове свое оружие, приблизились почти вплотную к освещенному большой настольной лампой окошку.
Посреди стола попыхивал парком только что поспевший и поставленный тут хозяйкою самовар. Стоял он не в одиночестве, а в окружении двух поллитровок (одной полной, а другой опорожненной наполовину) и каких-то закусок (каких именно, мы не разглядели, было не до этого). За столом, затылками к окну, восседали два старых приятеля: наш папанька, секретарь, значит, сельсовета, и его помощник Степан Лукьянович Степанов. Даже со спины было видно, что пребывали они в самом великолепном расположении духа. Их сияющие физиономии, как в хорошем зеркале, отражались на расплывшемся в широченной, просторнейшей улыбке лице Селянихи, которая не сидела, а стояла против гостей и, шевеля румяными губами, обнажавшими ровный ряд ослепительной белизны зубов, что-то говорила им. И в минуту, когда эти трое взяли по стакану и соединили их для чоканья, Ленька изо всех сил бросил по стеклу камнем и сейчас же побежал прочь к тому месту, где осталась мать. Я же успел заметить, как влетевший в избу камень угодил в самовар, опрокинул его, и все внутри дома заволоклось паром.
– Караул! – закричала мать, услышав звон разлетевшихся осколков стекла и, не помня себя, побежала по улице назад, к нашему дому.
Мы догнали ее, взяли под руки и повели. С трудом переводя дыхание, она твердила:
– Сгубил, сгубил отца… Ленька, что же ты наделал?.. Пропали, пропали теперь все мы… Сгубил, окаянный тебя возьми!.. Святая богородица, заступница наша, оборони, спаси, прости меня, грешную!.. Ить это я все наделала!..
– Мам, да что ты, в самом деле?.. Ничего с ним не будет! – успокаивал Ленька маму. – Надо же хоть раз попугать их!.. Разве мы не видим, как ты убиваешься!..
– Ох, ребятишки, ох, дура я дура… зачем покликала, позвала вас на такое…
Трое суток мы не видели отца и не знали, где он и что с ним. Трое суток мать охала, вздыхала и сокрушалась, проклиная себя за то, что совратила нас, глупых детей, на этакое злодейство. На четвертый день папанька объявился и сидел за обеденным столом молчаливый и необыкновенно ласковый в отношении нашей матери, а она, смаргивая с длинных, по-девичьи черных ресниц слезы безмерной радости, вилась над перевязанной его головой, обнимая и целуя эту, в сущности, очень непутевую и едва ли заслуживающую ее ласки голову. Сама вытащила из каких-то потайных мест бутылку доброго самогону, сама налила полный стакан и, вся светясь, виновато и заискивающе потчевала:
– Опохмелись, опохмелись, родимый!.. Господи, да игде же тебя так?
– А ты вроде и не знаешь – где?
Вопрос этот у матери вырвался непрошенно, сам собою, она уж пожалела о нем, да было поздно. Не умеющая лгать, сейчас она промолчала, плечи ее задрожали – быстро понесла уголок платка к глазам. Чуть слышно вымолвила:
– Прости меня, отец. Дьявол, знать, попутал.
– Господь простит, – сказал он необычайно тихо и примирительно. Увидав вошедшего в избу Леньку, так же спокойно спросил, указав на свою перебинтованную голову: – Твоя, сынок, работа?.. Убить папаньку захотел?
Ленька вмиг сделался пунцовым. Отнекиваться, однако ж, не стал, выпалил быстро и решительно:
– А тебя и следоват!
– Вот как хорошо! Ну-ну. Спасибо, сынок.
В груди у мамы так все и оборвалось, захолодело. Минута, в течение которой она ожидала взрыва, тянулась томительно долго, как бы вытягивалась в тонкую струну, от которой в ушах звенело. Но взрыва не последовало. Краска с Ленькиного лица схлынула. Бледный и молчаливый, он некоторое время стоял еще перед отцом, готовый, кажется, ко всему. Затем тряхнул белыми кудрями и выскочил на улицу. Отец долго еще смотрел на дверь, потом поднялся из-за стола. Спросил у жены:
– Карюха с Майкой где? Что-то ни в хлеву, ни во дворе не видать?
– Мишка в сад к дедушке увел. Там по-над берегом попасутся маненько.
– Гляди, мать, как бы не угостить бирюков нашей Майкой.
– Днем-то? Что ты, господь с тобой!
– Они и днем могут. Их вон сколько развелось в лесу. У мельника, слышь, прошлогоднюю телку подвалили. На Клину, средь бела дня. Так что пойду-ка я в сад. А то чего доброго…
– К мельнику, поди, завернешь? – спросила мать упавшим голосом.
– Вот еще придумаешь!.. Вернусь скоро.
Он и вправду быстро вернулся с кобылой и долго охаживал руками красавицу Майку, то обнимая ее лебединую, отороченную мягкой волнистой гривкой шею, то целуя в теплые бархатные губы, то перебирая пальцами куцый пушистый хвост. Напевал при этом себе под нос старинную песенку про отца, который был природный пахарь, что было верным признаком душевного потепления. Песня эта размягчала папаньку, и он становился непривычно добрым и к людям, и к животным. Не отшвырнул даже Хавронью, которая, похрюкивая, прилаживалась почесаться боком о его ногу – верно, догадывалась, что сейчас ей это будет позволено.
На целые две недели в нашем семействе водворился мир. Две эти счастливые недели преобразили нашу мать до неузнаваемости. Вылинявшие было, обесцветившиеся, вечно усталые ее глаза вдруг оживились, сделались, как в девичестве, темно-синими и лучистыми, на зарумянившихся щеках вновь объявились ямочки, так красившие и освежавшие ее лицо. Стан выпрямился, она не ходила – летала и по избе, и по двору, не чувствуя усталости. Осторожно, ужасно при этом смущаясь, она дала нам, детям, понять, что было бы лучше, ежели б мы ночевали в пустующем покамест амбаре или на сеновале: