1993: элементы советского опыта. Разговоры с Михаилом Гефтером - Глеб Павловский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я не литературовед, не пушкинист. Я не выступаю как дилетант, ворвавшийся в сферу, где бесконечно трудились исследователи. Нет, я шел навстречу внутренней потребности каждый день садиться за стол и писать про это. И шло, и писалось. Сегодня мне сложно реорганизовать тот мой пушкинский текст в книгу, восстановив блуждания собственного духа. Ввести в атмосферу человека, который сидит в Москве взаперти, что-то пишет и ищет таким способом свободу себе и себе подобным. Мое «себе» распространялось и на ваши действия, моих молодых друзей.
Поведение которых тебе надо было объяснить?
Я не объяснений искал. Я решал ту же задачу для себя, что и вы там. Задачу, которую русские решают уже не раз, – примирения с подлой действительностью. Близость проекта Пушкина к проекту Николая дала ему внутренний стимул. Возникает ситуация, которую я назвал добровольная несвобода, и та его сильно питает. Делая одновременно открытым и трагическим и готовя ему конец.
Чудовищная власть пушкинского авторитета мешает видеть, что он с нами наделал! Нужно обрести свободу по отношению к Пушкину, в ней ключ. Не валять дурака, будто поэт возвышенно затворяется в кабинете и пишет гениальные строфы «Пророка». Потом вспомнил – ах, черт, что скажет Бенкендорф? Тогда садится и быстренько пишет «Стансы» царю Николаю, чтоб отвязался. Не привязывая Пушкина к тому, что ему чуждо, – к демократизму в современном понимании, я опускал и его политические рассуждения. Я сейчас говорю о Пушкине всей России.
Человек замкнутого петербургского круга, он вместе с тем первый в России человек дороги. Человек дороги всем своим существом, он первый как личность делает заявку на Россию. То, что движет новым николаевским Пушкиным, – это раскрепощение России словом – уравнением людей любого ранга и сословий знанием русского языка, образа русской жизни.
Оттого легко присваивается все, что для этого нужно. Например, Пушкин ни разу в жизни не видал оренбургской пурги, истинной снежной бури. В «Капитанской дочке» его описание с чужих слов сопровождается поэтому неточностями. Есть оригинал Аксакова, который Пушкин отредактировал, сделав мускулистым, кратким.
То есть хитрец просто отредактировал описание Аксакова? Ай да Пушкин, ай да сукин сын!
Да, про метель под Оренбургом он взял у него. Оренбургская пурга очень специфична. Известна дата, когда Пушкин был в Оренбурге, – осеннее время, и никакой пурги быть, естественно, не могло.
Этой гигантской переменой языка, заявкой слова на Россию-личность он обязан тому, что придал любви вселенско-российский статус. Не то чтобы это чувство прежде было недоступно. Но он его возвысил над страной, раскрепостил в его вышину русское слово.
Иначе нельзя было раскрепостить слово, сделав его говорящим и чувствующим по-русски. Кроме как любовью очеловечивая раба, подвластного человека. Обрусеивая то, что бралось из эталонов культуры западного мира. Пушкин не пересказчик, понимаешь, он просто не мог тут найти исходный материал. Хотя благодаря перестройке русского слова он сделал все это доступным в русском языке. Возьми такой кусок, переломный, колоссальный – Болдинский22, где страдание, страсть, глубины падения, глубины человеческого взлета и импровизации – все пропитано присутствием любви.
Ссылка в Михайловское23 лишь пролог ко всему этому, александровский Пушкин еще был не тот. Он едет к царю Николаю со своим русским проектом и видит вдруг, что и у того свой проект России! Они на России помирились. Не сделку заключили – они заключили союз двух проектов. Но первый русский человек, который действительно мыслил масштабом России, – Пушкин.
А проект Николая – проект реформ?
Да, и у того в проекте Россия! Николай противопоставляет декабризму как нерусскому русскую Россию как проект. Каждый год царствования он собирался освободить крестьян, да так и не успел. Это подтверждает абсолютнейший демократ Шелгунов24.
Человеческая сторона их встречи 1826 года проливает некоторый свет. Декабристское дело погибло. Но молодой Николай формирует команду, которая намерена повести дело к гуманизации абсолютной власти. Присваивая ей функции опеки над обижаемыми. Таков замысел. Они подбирают людей по признаку причастности к вольной мысли, разумеется, оправданных. Вообще занятно, как формируется николаевская «команда мечты» и что с ней будет потом. Она его, Николая, личная команда. Что видно даже из писем Дубельта25 к жене.
Навстречу Николаю идет новый Пушкин. Который самоопределился по отношению к декабризму, который теперь сам-большой, который через историю обозрел Россию как поприще и свой удел. Который начал перестройку русского слова, возвращающего Россию в мир высоких страстей, бездн, вершин. Пушкин непосредственно осязает Россию. Удивительное свойство его гения – непосредственная осязаемость. Отсюда потребность в пути, в дороге, в подробностях. И она также связана с емкостью, которую он придал языку.
Нет ничего более синкретически цельного и, наконец, делающего Пушкина Пушкиным, чем тексты Болдино. Хотя впереди «Медный всадник», «Пиковая дама»26. Но все-таки на одном дыхании закончить «Онегина», написать «Пир во время чумы», начать «Повести Белкина» и «Историю села Горюхина» – да что это такое вообще?!
Есть дурацкие объяснения. Мол, он уже ехал с разными замыслами. Да еще запертый холерой. Да еще жаждущий невесты. И т. д., и т. д. Все по-человечески понятно. Ну и что? Что мы из этого извлекли? Что у Пушкина было много тетрадок?
Болдино – это экзистенциальный Пушкин. Пушкин – органический и естественный творец русской России. Масштаб ее он ввел в человека, раскрепостив для этого русское слово. Он сделал этот шаг, и стало возможным дальнейшее – внутренняя пограничность, переход от сюжета к сюжету, от человека к человеку, передвинутые судьбы, меняемые местами пласты жизни. Все это отныне получило место в слове и в человеке. Здесь Пушкин повстречается с Чаадаевым.
Чаадаева я заново внимательно перечитал. Все выбрасывали его существенную фразу с осуждением декабристов. Заново я перечел и Первое письмо. Не будь его страшно апокалиптического тона, всех этих «некрополисов», отлучений и низвержений России – собственное содержание письма весьма узкое. В последующих есть более содержательные и неожиданные ходы мысли. Есть элементы безумия, весьма поэтичного. Недаром письма кончаются идеей апокалиптического синтеза. Как всегда в истории большой мысли – соучастницы событий, трудно найти, где она прозревает как мысль, а где навязывает событиям то, что сама считает прозрением.
Это же прелесть, что России, якобы выпавшей из всемирной истории, у Чаадаева предсуществует идея всемирной истории как якобы совершеннейшая очевидность! Россия выпала из чего-то, что мысль полагает реальным. Этот момент прозрения и есть место ее оттиска в бытии – вторжения в процесс, с обретением себя внутри процесса. Мне достаточно Первого письма, чтобы полностью подтвердить ученичество Герцена у Чаадаева. Именно у него Герцен основные мысли почерпнул, после всех своих разгульных ссылок. Собственно, и генеральной идеи до встречи с Чаадаевым у Герцена нет. Есть талант, свободолюбивый пафос. Есть превосходно переложенная странным русским языком Фейербахова история философии, в «Письмах о природе». И все.
И какая же у Герцена была генеральная идея после встречи с Чаадаевым?
Русское небытие в истории как шанс русского человечества.
Нет же! Разве это появляется не после его отъезда в Европу?
Да, но вложил ему ее в мозг Чаадаев. Недаром Герцен «С того берега»27 ему выслал как «Ваш ставленник». Если сопоставить «Первое письмо» с «Апологией сумасшедшего»28, ясно, что всюду, где у Чаадаева безвыходность, мыслим только надысторический выход! Способ вхождения в мир должен быть столь же оригинальным и столь же заново сотворенным, чтобы решить трудность русского выкидыша из истории. Но для этого Герцену сначала надо было принять сам чаадаевский тезис о России вне истории!
Без такого хода мысли никакой Гакстгаузен29 не подскажет общинную идею в роли архимедова рычага. Где тут вообще откровение – община? О которой знал любой помещик в России. Гакстгаузен открыл ее миссионерский потенциал в консервативном смысле. Но Герцен ни за что бы не подхватил этого, не будь в нем чаадаевского вопроса: как и кем России вернуться в историю?
Несколько механическая картина. Если мы говорим, что чаадаевское Первое письмо имело универсальное влияние, то оно повлияло на всю сцену дискуссий. А не на отдельного Герцена, который что-то заимствует. Думаю, Герцен вообще толком не умел позаимствовать ничего, он эгоцентрик.
И да, и нет. Не будь этой нигилистической патетики, Чаадаева бы не заметили. Разве восемь чаадаевских писем представляют собой глубокое творение? Лишь благодаря Первому, из Некрополиса, и всему, что после царь Николай учинил с ним. Фактически что нашел Петр Чаадаев? Что осевой ход сквозь европейскую историю не прививается в России, а та не может ограничиться собой и должна будет непременно и масштабно войти в других. Что придаст мировой масштаб всему, что последует.