Записки старого петербуржца - Лев Успенский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Было это? Ох, было!
А солнце палит, и по обеим набережным канала, не останавливаясь ни на миг, грохочут, как идолы, могучие колеса ломовиков, везут мешки муки, рояли, какие-то колоссальные шестерни, жернова, булыгу, песок, гигантские катушки кабеля, что-то запакованное, затюкованное, стоящее сотни, тысячи, миллионы рублей. И над каналом стоит никогда, кроме как в ненастье, не спадающее облако сухой пыли, навозной и угольной. И с обоих берегов отражаются в стоячем зеркале этой жижи дома, дома, дома – "Порт-Артуры", "Порт-Артуры", "Порт-Артуры"…
"Коридор у нас большой, гуляем все мы в нем толпой…"
Сто лет назад такой дом действительно могли с горькой иронией назвать "Вяземской лаврой" – теперь его назвали "Порт-Артуром"… Разве не слышится в этом имени все сразу: и оскорбление национальной гордости, нанесенное проклятой японской войной, и напрасная попытка спасти народный, народу понятный престиж ("Ура генералу Кондратенко!"), и едкая издевка над верой, царем и отечеством, и злая насмешка над счастливой жизнью в таких вот "Кондратьевых домах": "Живем, что в том Порт-Артуре!"
Казалось тогда близорукому, поверхностному взгляду, что все в этих кирпичных муравейниках идет, как шло полвека назад, что ничего в них не меняется и измениться не сможет. Э, нет, не так оно было!
Вяземская лавра… Хитров рынок… Порт-Артур… Ничего не слышите вы, господа депутаты Государственной думы, в сопоставлении этих названий? А надо было бы слышать!
За стенами таких "Порт-Артуров" протекали тогда нежданные процессы, сложные, важные и далеко не каждому заметные. О них знали те, кто руководил подпольной работой на заводах, рабочими кружками окраин. О них знали кое-что Зубатовы и Рачковские, Курловы и Манасевичи охранки. О них почти ничего не знал его величество средний интеллигент. Он все еще твердил свое "Верую!". Он веровал, что именно на нем, как на подпятнике, утверждена великая Ось Истории, что все зависит только от него. А от него уже ничего не зависело.
Все менялось в те годы, все необыкновенно быстро менялось. Вширь и вглубь.
В те годы псковский "обыкновенный мужик", какой-нибудь Василий Курносов из Мешкова или Алексей Дмитриев из Юткина, вдруг снимал у божницы сто лет висевшую там репродукцию "Святой Николай, Мир Ликийских чудотворец, останавливает усекновение главы злодея" и вешал на ее место только что купленного – весь в золоте и орденах – Горацио-Герберта лорда Китценера: "Видать, Лев Васильевич, теперь новым богам молиться приходится!" И неудивительно: и Василий Курносов, и Алексей Дмитриев уже подписывались на газетку "Современное слово" (так произносили в западных губерниях) и, сидя под окошечком, морща лбы, читали ее.
В девятисотом году не мог коночный кучер начать ни с того ни с сего сочинять стишки, да еще – тем более! – печатать их на "свои кровные". А в девятьсот четырнадцатом вагоновожатый напечатал их целый сборник, да еще вступил в спор с критиками… Все переменилось, все…
Может показаться, что этот вагоновожатый участвовал активно в том процессе изменений или хотя бы сознавал его. Так нет же, ни в какой мере! Были в мире прямые "действователи". Иван Герасимов не принадлежал к ним. Он мало что видел кроме своего "большого коридора". Ему немногое было заметно в Питере, если не говорить о "разводной раме Николаевского моста" и "летящей перед войной стрекозе". Он не был ни "действователем", ни теоретиком. Но историческая судьба сделала и его и ему подобных индикаторами происходившего в мире независимо от них. И я рад, что моя "трамвайная тема" заставила меня вспомнить среди других и этого маленького человека в усах и барашковой шапке вагоновожатого.
РОЗЫ, ТУБЕРОЗЫ, МИМОЗЫ…
В 1913 году мне минуло тринадцать лет. Все, впервые увидев меня, давали мне пятнадцать: меня выгоняло вверх как на дрожжах. На мое счастье, ширина тоже не отставала.
За год до этого, однако, мама, как все матери, взглянув на меня пристрастным оком, ахнула: "Бледен, худ, ему грозит чахотка…"
Она повела меня срочно к преподавателю кафедры терапии Военно-медицинской академии доктору Гладину.
Доктор долго мял и выстукивал меня. "Да-с, сударыня, – проговорил он наконец, смотря на маму сквозь пенсне строгими глазами. – Не могу скрыть: ваш сын серьезно болен. У него начинающееся ожирение сердечной мышцы…"
С этого же дня я был посажен на простоквашу без сахара, на черные сухари. Страдал я апокалиптически, и год спустя Гладин, снова осмотрев меня, сказал так же строго: "Сударыня, в медицине никогда не следует чрезмерно усердствовать. Если мы будем столь успешно бороться с полнотой, вашему сынку, при его протяженном сложении, будет грозить уже туберкулез…"
К новому, тринадцатому году эти резкие колебания закончились и я пришел в некую среднюю норму.
Мама, которая к членам своей семьи всегда относилась в некоторой мере, как к фигурам на шахматной доске ее сложных планов, и полагала, что игроком за этой доской может быть только одна она (кстати, она и впрямь отлично для женщины играла в шахматы), позвала как-то меня в гостиную, внимательно оглядела, поставив против света, и немедленно решила сделать и этой смиренной пешкой первый ход. Так сказать, мое личное е2 – е4…
Надо заметить, что к этим годам мамина общественная активность не только не спала, – наоборот, возросла и продолжала возрастать. Однако от радикальных настроений ранней молодости она незаметно переходила к "просвещенному либерализму". Папа, став из коллежского надворным, из надворного статским советником, не изменился ни на единую йоту: он был и оставался в первую голову отличным инженером и только уж затем – делающим сносную карьеру чиновником. Мама же, по женской слабости, с каждым годом чувствовала себя все ближе к положению "статской генеральши", которой уже ни возраст, ни общественное место больше не разрешат некоторых безумств юности.
Из радикального Выборгского коммерческого она перевела нас в отличную, которой я по гроб жизни благодарен за великолепное обучение, но уже явно только либеральную, гимназию Мая. С рабоче-студенческой Выборгской стороны мы перебрались на основательный и академический Васильевский. От спорадического и веселого участия в студенческих благотворительных вечерах и концертах, где она была и швец и жнец и в дуду игрец, мама поднялась теперь – ей в тринадцатом году должно было исполниться тридцать семь лет – до председательствования и заместительствования в разных весьма уже солидных обществах и лигах: то в Лиге равноправия женщин, под главенством этакой русской полусуфражистки, Поликсены, да еще Несторовны, Шишкиной-Явейн; то в Обществе содействия внешкольному образованию, где председательствовала Анна Сергеевна Милюкова, супруга самого "туркобойцы" Павла Николаевича Дарданелльского, лидера конституционно-демократической партии, а проще говоря – "первого кадета" [21]. И наша жизнь, жизнь маминых сателлитов, значительно изменилась.
Теперь, обозрев мою отроческую длинноватость, она задумалась. Именно в качестве заместителя председательницы упомянутого Общества она была обременена добычей средств для него. Помнится, год назад она устраивала лекцию на модную музыкальную тему – об "Электре" Рихарда Штрауса. Лекция принесла известный барыш.
Был организован также очень модный в те годы общегородской кружечный сбор: по улицам ходили добровольцы со щитами, на которых были наколоты значки на булавках, и с кружками для пожертвований. Началось это с международного дня "Белого цветка" – ромашки, а потом всевозможные "цветки" посыпались десятками. Редкая неделя проходила без щитов, значков и кружек. "Белый цветок" в 1912 году собрал много, что-то около 200 тысяч рублей; следующие, нарушившие мудрое римское правило "Не бей дважды по одному месту", имели куда меньший успех. Мамино Общество (и мы, два брата, в числе сборщиков) торговало на стогнах и улицах Санкт-Петербурга "Цветком вереска" (узнаю мамин выбор и вкус), но, видимо, без потрясающего успеха, потому что в тринадцатом году Общество обратилось вновь к идее платных лекций.
В те дни из далеких краев вернулся на родину Константин Бальмонт – фигура, которая вполне могла дать "битковый сбор": у мамы было верное чутье на такие вещи. Общество пригласило прославленного поэта прочесть в Соляном городке публичную лекцию "Океания" – он побывал и там. Билеты шли нарасхват: одни жаждали послушать новые стихи того, кто написал "В безбрежности" и "Под северным небом"; другие рвались хоть взглянуть на человека, на весь мир прокричавшего в русском стихе, что он "хочет зноя атласной груди" и намеревается "одежды с тебя сорвать". Он кричал, а мир в почтительном смущении внимал этому крику: крик казался "contemporain" [22]: "За что-то же его прославляют??!"
Я стоял перед мамой, а мама рассматривала меня. Потом она вздохнула: "Да, придется уже настоящий… Светло-серый! Одевайся, поедем к Мандлю. Нет – к Эсдерсу-Схефальсу…"