Старая девочка - Владимир Шаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В свою очередь Вера спрашивала о его семье, и Берг пока не понял, что это так, из вежливости, не стал отделываться шуточками, успел рассказать, что детство его прошло в Белоруссии, в Гомеле. Семья была большая, десять человек, но сейчас уже многих нет на свете. Два года назад умерла от тифа мать. Отец в прошлом коммерсант, торговал скобяными изделиями, сейчас он не у дел и, похоронив жену, без работы быстро стареет. С ним живет семья одной из дочерей, без нее ему было бы совсем худо. Из четырех других сестер младшая застрелилась, не сумела простить жениху измены, другая, когда красные расстреляли ее мужа – белого офицера, – ушла вместе с ребенком и пропала без вести, очевидно, погибла, еще одна сестра – врач, она самая старшая, недавно вернулась с мужем и двумя сыновьями из Америки. Сам же он окончил университет в Германии, где много лет прожил в эмиграции.
Сказал он ей также, что у него есть два брата, один живет в Харькове, он холост, Вера писала в дневнике, что дальше он, будто это дело решенное, добавил: “Я вас скоро познакомлю, и вы выйдете за него замуж”, – а другой вместе со своей женой обитает на Сретенке в общежитии. Он студент высшего технологического училища. Этого брата зовут Иосиф. Однажды они, гуляя, даже зашли к нему, и Веру поразила скудная комната, в которой не было ничего, кроме двух железных кроватей, застеленных серыми байковыми одеялами, и колченогого стола с тремя табуретками. Вера тогда не нашла в Иосифе ничего примечательного, кроме разве что торчащих вихрами жестких волос, и отметила в дневнике, что, едва они вошли, братья, не обращая на нее внимания и даже не предложив сесть, стали спорить о политэкономии – младшему наутро предстоял экзамен.
Всё это Ерошкин уже знал, также он знал и то, что Вера поверяла Бергу чуть не все свои сердечные тайны. Раз, когда она поссорилась с Димой Пушкаревым и по этому поводу стала плакаться Бергу, требовать ответа: почему, почему он от нее ушел, в чем она виновата? – он ей ответил, что ни в чем. Никто тут ни в чем не виноват, просто мужчины боятся такой любви. Этот ответ Вере, очевидно, понравился, потому что с тех пор она стала звать Берга “мой мудрец”.
И всё, что было дальше и что Берг повествовал так же медленно и монотонно, Ерошкину тоже было известно. Но Берг из-за своего брата занимал слишком важное место в жизни Веры, и понадобилось четыре полных дня допроса, прежде чем Ерошкин, уже совершенно изойдя, услышал наконец, что о том, как жила Вера после семнадцатого сентября 1938 года, он, Берг, ничего сказать не может, так как в этот день был арестован и больше известий о ней не имел.
Закончив этот этап, Ерошкин на радостях решил дать себе день отдыха. Утром он зашел к Смирнову, доложил обстановку, сказал, что, по его мнению, ждать от Берга чего-нибудь интересного не приходится: старик в самом деле сумасшедший, а кроме того, одной ногой в могиле. В связи с этим он хочет получить от Смирнова санкцию прервать разработку Берга и отправить его обратно в Томск, самому же, не теряя времени, заняться Пушкаревым.
Сначала Смирнов как будто не возражал, но, пролистав протокол, сказал, что жизнь полна неожиданностей и лучше всё же со стариком закончить. Огорчившись, Ерошкин решил, что в знак протеста возьмет отгул до вечера, будет пить пиво в своем любимом ресторане на Беговой. Следующий день он, как любил говорить, “гладил себя по холке”, допрос же Берга назначил на час ночи – получилось, что отдыхал от службы больше суток.
К сожалению, всё хорошее быстро кончается. Ночью конвой опоздал и привел подследственного на два часа позже, к тому времени, устав ждать, Ерошкин почти спал. Может быть, поэтому, а может, пародируя Берга, он так же монотонно, скучно принялся объяснять старику, что на этот раз ему не шьют никакого нового дела и ни для какого процесса его показания тоже никому не нужны. Наоборот, партия и народ считают, что он полностью искупил свою вину, то есть он снова вправе считать себя честным советским человеком и может надеяться на освобождение, скорое возвращение к нормальной жизни. Больше того, он может оказать партии неоценимую помощь, которая, конечно же, не будет забыта. В чем конкретно она должна выразиться, разговор пойдет дальше, сначала же по поручению коллегии НКВД он, Ерошкин, должен ввести его в курс дела.
Берг всё внимательно выслушал, но никакой радости по поводу возможного освобождения не выразил. Впрочем, Ерошкину было на это наплевать, он просто отбывал номер и единственное, чего хотел, – покончив с допросом, пойти домой спать. В том же духе, что и с другими, только безбожно сокращая, комкая, он рассказал Бергу о жизни Иосифа и Веры в Грозном, здесь Берг мало что знал, затем, перескочив, стал говорить, как жила Вера после ареста и гибели Иосифа, и вот, когда Ерошкин добрался до детской колонии, куда были отправлены Верины дочки, до нее самой, носящейся между Москвой, Ярославлем и Грозным, пытаясь их вызволить, он вдруг обнаружил, что Берг что-то недовольно – и, как тогда сокамерникам, бессвязно – бормочет.
Не обращая на это внимания, Ерошкин продолжал, даже успел рассказать, что Вера повернула, пользуясь дневником, и теперь уходит назад. Оставалось последнее: объяснив, чем всё это может обернуться для партии, для революции, снова попросить у Берга помощи; но возможности для этого больше не было. Ни на минуту не затихая, Берг что-то злобно орал своим беззубым ртом, размахивал руками, плевался.
Ерошкин уже давно держал палец на звонке вызова охраны, и все-таки что-то его останавливало. Он никак не мог понять, из-за чего Берг негодует, а тот, словно правда на этот раз была на его стороне, всё распалялся и распалялся. Неожиданно, словно ненависти накопилось так много, что он больше не мог усидеть, Берг вскочил со стула, Ерошкин инстинктивно сжался, но Берг не бросился на него, наоборот, будто даже о нем забыв, принялся бегать из угла в угол. Потом и бега сделалось мало, и он, по-прежнему матерясь, стал искать глазами по сторонам, чем бы еще себя подогреть. Ерошкин, будто так и надо, следил за ним, поворачивая голову, как паяц. Не знаю почему, он и боялся, и чувствовал, что не прав, но, главное, честно пытался понять, что говорит Берг, чего он от него хочет. Сейчас ему и мысли не приходило позвать конвой.
Это продолжалось довольно долго, во всяком случае, так позже казалось самому Ерошкину, речь Берга по-прежнему была бессвязна. Ерошкин всё делал, чтобы его понять, но это никак не получалось, и он нервничал больше и больше. Он буквально не мог отвести от Берга глаз и позже говорил Смирнову, что тот вдруг сделался коряв и по-настоящему величествен.
Ерошкин теперь ловил себя на том, что, пока Берг говорит, он, Ерошкин, не помнит, что он следователь, а Берг подследственный, больше того, не хочет этого помнить; он чувствовал, что в этом и есть суть, чувствовал, что, как только они окончательно поменяются, не раньше и не позже, он поймет, что с таким напором ему кричат. Ерошкин на всё был готов, ему ничего не было сейчас жаль, он хотел одного – понять Берга, оттого, как мог, сам и добровольно торопил этот переворот. Интуиция его не обманывала. Едва они рокировались, едва сделались теми, кем по правде каждый из них должен был тогда быть, будто Адаму язык птиц и зверей, речь Берга стала открыта ему до последнего слова.
Потом Ерошкину приходило в голову, что, наверное, о том, чего требовал Берг, можно было догадаться и так, но только догадаться; здесь же он разом всё понял четко и ясно. Берг требовал главного – информации, не этого ублюдочного, кастрированного пересказа, а каждой детали, каждой мелочи; абсолютно всё, что знал Ерошкин, ему нужно попробовать на ощупь, почувствовать фактуру, вкус, увидеть цвет, запах. Только тогда, кричал он Ерошкину, он сможет им помочь.
Сейчас они влипли в мерзкую, гнусную историю: ему, Бергу, давно, еще до брака Веры с Иосифом, было ясно, что с ней не всё просто, что ее не надо попусту трогать. А они, мудаки, не удержались, им море по колено, и вот сейчас на ровном месте просрут революцию. “Педерасты, придурки, импотенты херовы, – орал он Ерошкину, – толком ничего сделать не можете, только рушите всё под корень”. Буквально заходясь в крике, он стоял прямо над Ерошкиным, открывая и закрывая свою огромную пасть.
Ерошкину во что бы то ни стало надо было сказать ему, что больше он не будет таиться, расскажет Бергу всё, что ему известно по этому делу, расскажет до последней мелочи, но он боялся, что Берг не даст ему, что он больше не станет его слушать, потому что поставил на нем крест. Он боялся и за себя, и за революцию, потому что теперь был убежден, что помочь им сможет не Пушкарев, не Корневский, один Берг, и страшился, что тот, обезумев от горя, сделает что-нибудь непоправимое.
Ища выход, Ерошкин лихорадочно перебирал варианты. Наконец ему стало казаться, что всё дело в нем, в Ерошкине; пока Берг не сломал его, пока в нем осталась хоть капля памяти, что следователь он, а Берг – подследственный, Берг не сможет ему верить и, значит, слушать не станет. Не зная, что делать, не зная, как сделать так, чтобы Берг поверил, что дальше, он, Ерошкин, будет говорить ему одну только правду, Ерошкин от напряжения вдруг заплакал. И тогда Берг остановился.