О головах - Энн Ветемаа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Изморось укрупняется, теперь уже и окно тихонько плачет в темноте вместе со мною.
10
Проблемную лабораторию металлорганических соединений, создание которой потребовало от меня двух лет упорной борьбы, решено ликвидировать. Останется только небольшой сектор, да и тот в подчинении сланцевиков. Об этом сообщил мне сегодня Геннадий — мой бывший главный инженер. Он был совершенно вне себя. Мне даже стало жалко его. Я хотел сказать ему, что это дело меня больше не интересует, но все же удержался.
Мы сидели в парке, и меня все время мучила мысль, что мой суп остынет. На обед у нас был молочный суп; когда он остывает, то затягивается противной пленкой. Я, конечно, знаю, что это от содержащегося в молоке парафина, чистого и безвредного вещества, но тем не менее от молочного супа с пенкой меня тошнит. Разумеется, и об этом я не мог сказать Геннадию; а он все говорил на своем смешанном русско-эстонском языке, пока на лбу у него не выступила испарина. Геннадий почти лысый, поэтому капельки пота выступили у него даже на темени. Он вытер их большим синим платком, но вскоре они выступили снова; это явление напоминало мне известный из физики эффект точки росы: холодные трубы в теплом помещении покрываются точно такими же капельками влаги.
Я попытался успокоить Геннадия, но он сказал, что ни одного дня не собирается оставаться под одной крышей с этими шальными смоловарами: на следующей же неделе он уедет в район, в наш производственный цех — ну и пускай зарплата меньше, — и станет там простым рабочим. Я подбодрил его: если он всерьез надумал ехать, то совсем не обязательно становиться простым рабочим — ведь у нас там строится новая производственная база, или это строительство тоже заморозят? Нет, этого вроде не должно случиться, новый комплекс по производству гербицидов все же будет достроен — выделены даже дополнительные суммы. Я утешил его: мол, в таком случае, он и там станет главным инженером, но Геннадий упрямо твердил, что нет, он станет именно простым рабочим, вот пусть тогда все увидят и так далее.
Если бы не моя болезнь, наверно, и я поехал бы в район и стал добиваться, чтобы туда перевели также лабораторию. Этот поступок был бы немного в духе Индрека из Варгамяэ[7], так как наше новое здание строят в том самом поселке, где я родился. Ничего не поделаешь — теперь туда вместо меня отправится лысеющий Геннадий с женой Зоей и тремя детьми. Мысль, что он поселится в краях моего детства, почему-то волновала меня гораздо больше, чем все остальное, даже больше, чем конец самостоятельности лаборатории. Мой поселок, моя школа, моя речка… Этот Геннадий все же мог бы наконец привести в порядок свои жуткие зубы!
Я сказал ему, что устал и что, если нужно, могу написать в министерство — конечно, если это еще принесет какую-то пользу. Он посмотрел на меня долгим, странным взглядом и вдруг как-то обмяк. Он извинился, что отнял у меня столько времени, и протянул целлофановый мешочек с помидорами: «Зоя сама выращивала». Помидоры были не ахти какие: некоторые совсем еще желтые, а один, покрупнее, видимо, в портфеле лопнул и вымазал остальные.
Я и на самом деле почувствовал усталость и простился с Геннадием. В воротах он оглянулся, остановился, словно забыл мне что-то сказать, но тут же сделал вид, будто поправляет шнурок на ботинке, помахал и пошел быстрым шагом. Почему-то уход выглядел как бегство.
Под вечер я снова вышел во двор и сел под осиной. Я немного раскаивался, что обидел Геннадия своим безразличием. Конечно, мне следовало бы проявить больше участия, но порой человека просто не хватает на все. Вначале они даже посылали мне сюда, в больницу, свои отчеты, но со временем эти отчеты зарывались все глубже под груды моих книг. Ничего не поделаешь: «внешняя политика» меня больше не волнует (мысленно я называю все, что не имеет отношения ко мне и моей болезни, «внешней политикой»). Меня без остатка поглотила «внутренняя политика». Так оно, наверно, и должно быть в моем положении.
Странно, конечно, но это преобразование нашей лаборатории в сектор меня даже как-то обрадовало, что ли. Я не сразу уяснил причину. Возможно, это было нечто вроде желания императора, который хочет, чтобы после его смерти всех его приближенных казнили и закопали вместе с ним в могилу? Вряд ли. Наверняка это не было и пошлым зазнайством: мол, видали, без меня все идет у вас насмарку! Да, но что же это все-таки было? В конце концов я склонился к выводу, что в самом начале новость меня не обрадовала, это пришло позже — видимо, когда возникла уверенность, что даже крушение дела твоей жизни тебя больше не огорчает. Следовательно, ты уже весьма близок к тому состоянию свободы, к которому должен стремиться всякий умирающий, потому что тогда проще умирать. Но поди узнай, так ли все это? И, в конце концов, от этого ничего не изменится.
Осина своим кисловатым запахом привлекла мелких мух. Как видно, киснущая осина интересует их пока больше, чем я. Кисну под сенью осенней осины — шикарная аллитерация!
Геннадий, хороший мой, мы уже не разделяем твоих забот. Мы просто закисаем: вон у осины уже и кора отстает.
Под куском отделившейся коры и вокруг него кипела жизнь. Я мало знаю о жизни насекомых — хотелось бы знать больше. Для свекольных щитоносок я, в какой-то мере, злой демон; да и тля не помянет меня добрым словом в мой последний день, хотя наше средство уничтожения тли полностью и не оправдало себя. Несмотря на все это, сам я плохо знаю жизнь насекомых — этими вопросами занимались в нашей лаборатории два биолога. Теперь мне приходится только пожалеть об этом: у меня здесь столько свободного времени, что я мог бы изучать этих козявок на базе нашего больничного сада. Безусловно, и у этого вот крошечного хлопотуна, напоминающего комара, — он так стремительно вращает своими малюсенькими крылышками, что они сливаются в некое радужное трепетанье, — есть свое аристократичное латинское название, о котором он, бедняжка, и не подозревает. Несомненно, что он принадлежит к определенному отряду, семейству, виду и его родословная берет начало где-то в вечнозеленом плеске теплых кембрийских морей. На протяжении миллионов лет он вот точно так же суетился, поглощенный повседневными поисками хлеба насущного, и пожирал других, более мелких мошек; для них он такой же злой демон, как я — для щитоносок. Весьма нервный комарик, типичный сангвиник. Даже на стволе дерева он не решается передохнуть, а судорожно машет крылышками в ритм своим суетливым движениям, словно миниатюрный страус. И у этой деловитой букашки есть сердце и мозг, и кто знает, может быть, даже надпочечники. И не исключена теоретическая возможность, что эти самые надпочечники могут ей подложить свинью.
Обаятельная букашка. Мое теперешнее больничное «я» очень гордилось бы собой, если бы написало солидную монографию в коричневом переплете о подобной мошке. Особую прелесть я нашел в том, что эту монографию прочитали бы на всем белом свете не больше двух-трех человек, это мне очень понравилось; почему-то мне все больше нравятся именно такие вещи, которые не имеют никакой практической ценности. В дальнейшем я хотел бы в своем дневнике отвести побольше места подобным размышлениям.
11
Маргит принесла мне Пушкина — это был личный томик Пээтера, и его последним желанием было, чтобы эту книгу подарили его другу, то бишь мне. Я надеюсь, что у меня не возникнет последних желаний подобного рода. Хорошо, если бы последних желаний, как таковых, у меня вообще не возникало.
Кажется, я уже писал, что когда увидел этот томик раскрытым на «Узнике», мне вспомнился темный балкон, вкус слез и приторный запах нечистых гимнастических матов. Теперь в самый раз предаваться воспоминаниям — времени хоть отбавляй; тем более, что я недавно решил копить именно те воспоминания, которые начисто являются моими и только моими. Я собираюсь писать «внутриполитические» мемуары.
На последней странице тетради набралось уже несколько строчек заглавных слов — они станут вехами моих воспоминаний. Я читаю:
Кладовка — паук — скисшее молоко — первое чтение Фрейда;
Линда — звезды в чердачном окошке — я становлюсь мужчиной — противозачаточные средства — мысли о массовом убийстве;
Рыбная гавань — альт с русским акцентом — рыбий рот — я подметаю комнату — Фердинанд — яд — дырка в чулочной пятке.
Я читаю эти слова, смысл которых доступен только мне, и чувствую себя скрягой, испытывая при этом все радости, которые дарует священная частная собственность; если я не открою смысла этих слов, они так и останутся навеки зашифрованными, — я унесу их с собой в могилу, и ни одна душа ничего не сможет поделать. Я почти уверен, что подобная участь ожидает не одну цепочку слов, и это, как ни странно, радует меня.
Никто, кроме нас самих, не знает о нас почти ничего. Да и сами мы мало что знаем. Мы не бережливы и склонны многое забывать. Сегодня, гуляя в больничном парке, я видел Яанику; она сидела на камне и ела вареное яйцо. Скорлупу она потом втоптала в землю. В этом действии не было ничего особенного, но мое внимание странным образом задержалось на нем — во мне шевельнулось какое-то смутное воспоминание; почему-то мне показалось, что яичная скорлупа каким-то образом связана с чем-то весьма важным, и было бы хорошо, если бы мне удалось вспомнить эту взаимосвязь. Пустяк — а до сих пор мешает мне. Я нанизываю новую строчку: «Яаника — яичная скорлупа — земля». Может, позже вспомню, в чем дело.