Мертвый язык - Павел Крусанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Именно так: Бог Библии – терпеливый земледелец, а не могучий чародей с деспотическим нравом. И выдержка Его выше человеческой. Не потому, что Он старше, а потому, что без изъяна. Как поступают люди, имеющие силу, а стало быть (даже Катенька заметила), и право, когда видят, что мир, который они строят, который по своему замыслу вызвали к жизни, в одном месте им не удался, в другом противится их воле и им неподвластен? Они тут же встревают в ход вещей и пропалывают, ломают, сравнивают с землей, назидательно бомбят. В своих делах люди силы ценят лишь строгое соответствие замыслу, и, если планктон жизни замутняет идеал, они бестрепетно этот планктон истребляют. Они не видят красоты в его, планктона, тихом свечении, для них нет ничего важнее безукоризненной чистоты линий задуманного здания, они не чувствуют прелести в сопротивлении материала и не видят сияния подлинности в несовершенном. Совсем не то – Господь. Он не отворачивается даже от забывшего Его мира. Он снова и снова выходит на поиски человека.
Рома перевел отсутствующий взгляд с пятна от протечки на плавно колышущуюся паутину – так, будто перед ним с одного места на другое переставили какую-то вещь. “Терпение. Ничего не остается, кроме терпения, – думал Тарарам. – Закон – это общий долг. Но его нужно провозгласить. Пока он не провозглашен, он – не более чем смутное томление духа и тревожная жажда истины. Нужно сформулировать закон, безукоризненно его передать. Нужно найти для него слова, нужно выносить и прорастить их в своем сердце”. Так он думал, хотя должен был в это время отправлять в эфемерную Сеть, в зловредную контору спам-рассылки уже оплаченное “Незабудкой” известие о специальном предложении и прайс к нему, где говорилось, сколько стоят в цветочном тресте пять тюльпанов с берграссом в упаковке, три розы с зеленью в целлофане, орхидея цимбидиум в коробочке, три ветки орхидеи дендробиум, декорированные цветной фольгой, etc. Но тысячи и тысячи юзеров, среди которых по представлениям дирекции “Незабудки” таились вероятные заказчики, готовые тут же очертя голову лететь на благоухающую флору, оставались в неведении. Потому что Рома думал, а для русского человека нет ничего важнее, чем думы, захватывающие его в тяжелый плен на тахте или диване.
Тарарам не говорил товарищам, что несколько раз в одиночку ходил в черный зал к душу Ставрогина и, замирая, подолгу стоял возле, желая напитаться таинственными энергиями, которые клубились меж его незримых струй, и в них самих, да и вообще всюду в этом зале, отдаваясь в Роме духоподъемным трепетом. Голова приходила в порядок, мысли держали строй, однако… Тарарам знал, что словам для выражения общего долга следует быть безупречными. Их должны отличать поражающая глубина и хрустальная ясность чудесных вод Байкала, чтобы они, слова, светились истиной, чтобы могли убедить, чтобы с первого предъявления могли поразить и увлечь… Такими словами должно быть сказано о служении и долге, о державе и Удерживающем, о Боге и терпении – о всех основах нового устройства мира на извечном фундаменте традиции. И о гибельности иного пути. У Бога много терпения, и нечестивцам Он дает время на покаяние, но время это не бесконечно, и человек не знает сроков. А между тем сроки могут выйти завтра. Или страшная, как сон Насти, и бесконечная смерть навсегда ждет тебя уже сегодня в четверть седьмого, где бы ты при этом ни был и как бы ни таился.
В общем и целом Тарарам представлял, о чем должна идти речь, – каков он, общий долг, в чем заключается и чему служит. Но также знал он, что в сердце его нет слов, чтобы сказать об этом единственном законе так, как сказать о нем необходимо. Он мог сказать, очень даже мог, но не так, как должно, и оттого пребывал в вынужденной мучительной афазии. Ведь без единственно верных, безукоризненных слов лучше не заикаться, без них лучше вообще не трогать этот предмет, чтобы не отвратить от истины, чтобы не дать повода к убийственному пренебрежению. А верные слова ускользали, не шли на язык, не спешили прорастать в его сердце… Но Тарарам готов был смириться и ждать, он обрел терпение земледельца – он не спешил с жатвой и не выкапывал ростки. Слова не давались, но он снова и снова отправлялся на поиски слов.
2
Стайки белых пушистых облаков за окном не скрадывали величия распахнутого неба, оно было царственно и прекрасно во весь свой безудержный объем. И даже шершавые от наростов дымоходов и слуховых окон, в щетине антенн крыши выстроившихся вдоль Казанской улицы домов не щербили, не обкромсывали его простор, потому что было ясно – небо продолжается и за крышами. Более того, даже там, где непредсказуемый городской горизонт свидетельствовал, что неба больше нет, оно все равно было и там, за горизонтом, – ведь и за горизонтом есть жизнь, и она дышит. Стоя у окна, Егор подумал было: “Дышит небом”, – но вовремя остановился, не подумал, утерпел.
Кончался июль, город обложила влажная и пыльная духота, сильно тянуло за горизонт. Егора часто туда тянуло – он не хотел быть запаянным в собственной судьбе, как ртуть в градуснике, не хотел ползать всю жизнь раз и навсегда отведенным маршрутом согласно условиям наружной обстановки. Даже не так: пусть маршрутов будет несколько, он и тогда не хотел бы, чтоб судьба его походила на район, где жил отец, – один из тех, что застроены домами, спроектированными исключительно при помощи угольника. Поэтому Егору нравился Тарарам, поэтому его к нему тянуло. Егору казалось, что Роме удалось счастливо выскользнуть из-под опеки обстоятельств, и даже сверх того – он приручил обстоятельства, они ели у него с руки, он мог сказать им “сидеть” или “фас”, и те исполняли. Это искусство очаровывало, его хотелось перенять. И номадическая власть над расстояниями, легкость пространственных перемещений, которыми владел Тарарам, тоже пленяли Егора, что, собственно, естественно, коль скоро ты не желаешь быть ртутью в градуснике. Егор грезил просторами, большую часть которых никогда не видел: ему снились незнакомые странные города, степи, омываемые волнами трав, стальные полноводные реки – такие не вылакать ланям и лисам – со стоящей в ямах рыбой, снились слизанные временем, как леденец, и поросшие буком горы, леса в седом лишайнике и изумрудных мхах, снились озера, над которыми в вышине, в намокшем густом воздухе гребут тяжелыми крыльями цапли, снились дубовые и можжевеловые рощи, объятые совиной ночью… Его не страшили самые дальние дали, в мечтах он рвался к неведомому – туда, где за Самарой распахивался горячий материк оцепеневших сурков, соленых озер и шершавого ветра, туда, где лежал путь к сухому и твердому ядру континента. Егор верил, что когда-нибудь этим путем непременно пройдет. Возможно, рука об руку с Настей.
Впрочем, Егор никогда не задавался вопросами, чем Тарарам привлекает его, почему и какую личную пользу он мог бы из Ромы извлечь, ибо искренне верил, что дружба, как и искусство, дана человеку для наслаждения, а не для того, чтобы пользоваться ею в корыстных видах. Однако влияние было налицо – спонтанные попытки решать умозрительные задачи, вроде открытия тайного кода династической власти, больше Егором не предпринимались. С того момента, когда при помощи цветных фломастеров он делал ни к чему не приведшие расчеты, только одна требующая разрешения идея посетила его: когда кружится голова, вернее, когда кружится мир вокруг головы, как он это делает – по часовой или против? Да и тут экспериментов Егор не ставил – просто решил, что при случае надо будет не забыть, а сосредоточиться и отметить.
И он отметил. Когда Настю терзал ее злой сон, в определенный миг от леденящего ужаса, жалости и бессилия мир вокруг Егора пошел кругом и со всей определенностью сделал это против часовой. При этом орбита кружащегося мира, вернее, ось вращения той сферы, в середине которой находился Егор, той сферы, на чьей внутренней поверхности, собственно, мир и был нарисован, оказалась не вертикальной, а с изрядным креном – в добрых тридцать-сорок градусов. Отметить это стоило труда, так что Егору даже не пришел в голову естественный вопрос: “А как бы это все крутилось в южном полушарии?” – поскольку в тот самый миг он понял, что и любовь оттуда – из тех же невероятных трансперсональных областей, что и любовь не для корысти. Мир кружился, Егор смотрел на Настю, в глазах его темнело, и он с ужасом сознавал, что так больно ему еще никогда не было. Даже та внутренняя боль, которую он испытал в детстве и которую до сих пор принимал для себя за эталон безмерного отчаяния (тогда три взрослых подвыпивших ухореза сорвали с его головы совсем новую овчинную шапку, похожую на пилотский шлем и только накануне подаренную матерью, и даже не убежали, а просто ушли с трофеем в сумерки безлюдной улицы), не годилась в подметки тому чувству, что накрыло его в этот раз. Егор и не знал, что так любит Настю. Когда только успела любовь столь глубоко запустить жало в его сердце?