Гений и злодейство, или Дело Сухово-Кобылина - Станислав Рассадин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Появляется Расплюев, бежавший с этапа. Следом — Нелькин, имеющий объявить, что дом окружен полицией, и предъявляющий Кречинскому компрометирующее письмо. Делать нечего, тот принимает яд.
Каково? Хотя…
Ахинея-то ахинеей, однако и сам Александр Васильевич Сухово-Кобылин колебался перед выбором трагического финала.
В бытность его во Франции он имел разговор со своим тезкой и преемником в любви, младшим Дюма, и тот, прочитавший перевод «Кречинского», рекомендовал российскому сочинителю приспособить комедию к условиям французской сцены:
— Мы, французы, при всей нашей прогрессивности, в театральной драматургии большие ретрограды, и наша рутина требует, чтобы в конце драмы непременно торжествовала добродетель, а порок понес заслуженное наказание, а у вас в вашей «Свадьбе Кречинского» что? Кречинский смошенничал, Лидочка говорит, что это ошибка, и вручает ростовщику брильянтовую булавку. Кречинский находит, что это очень хорошо, что он отлично выпутался из дела и может вновь возобновить свою мошенническую деятельность.
Успеха у французов Сухово-Кобылину хотелось, и он решился переделать финал, — больше того, переделав, как видно, задумался, не лучше ли будет предложить его таким и русской сцене? Да и предлагал — Коршу, но тот, как выражается современник, «имел такт на это не согласиться», и переиначенный вариант прошел всего единожды, на любительской сцене, в Туле.
Сам Александр Васильевич в старости вспоминал этот спектакль добром и, порицая, как говорилось, Кречинских Малого и Александринского театров, нахваливал тульского:
— У него все внешние данные для Кречинского, и я для него даже переделал финал пьесы, что имело большой успех у нас в провинциальном спектакле. По переделке Кречинский в последнем акте, когда является полиция, вместо того, чтобы отламывать ножку кресла, кричит: «Мои пистолеты»; ему их приносят, а затем, когда являются Бек, Нелькин и полиция и история с булавкой обнаруживается, Кречинский кончает самоубийством. По моим представлениям о Кречинском, в этом нет особенной резкости и неправдоподобия… Кречинский не обыкновенный плут или мазурик. Он — страстная натура, игрок, легкомысленный прожигатель денег, для добывания которых не стесняется средствами, пока последние составляют тайну. Но раз его карты открыты, свадьба сорвалась, впереди ждет позор, может быть, уголовное дело и уж наверное сиденье за долги, — в Кречинском может проснуться благородство, И отсутствие другого выхода может заставить его предпочесть смерть позору и бедности.
Не в том, разумеется, дело, что эффектно стреляющийся Кречинский предпочтительнее того, который на это не решился — и, похоже, все-таки не мог решиться. Многоопытнейший театральный волк Федор Адамович Корш был, что говорить, прав, деликатно отклонивши смелое авторское нововведение, и нам-то важнее не оно само по себе, а то, как смотрел Сухово-Кобылин на своего импозантного мошенника, равнять которого с Иваном Антоновичем Расплюевым — хотя бы и в бесконечной отдаленности, где их судьбы будто бы могут сойтись воедино, — невозможно.
О самом достославном Иване Антоновиче разговор, и долгий, обстоятельнейший, впереди, — пока же следует сказать вот что. Купец Щебнев, хам, кулак, «чумазый», — существо, крепко чувствующее себя в уже пришедших и еще надвигающихся временах. Расплюев тоже, так сказать, человек будущего, — совсем не зря он окажется в центре третьей пьесы Сухово-Кобылина, «Смерти Тарелкина», не переродившись, но перерядившись из преследуемого властью шулера в самое преследующую власть. У Кречинского же будущего нет. Он, жестоко обманывающий Муромских, направляющий их на путь неизбежного и окончательного разорения, связан с ними тесными, кровными узами, хотя, скажи им кто-нибудь это, Михайло Васильевич рассмеялся бы, а помещик старого закала Петр Константинович Муромский в ужасе замахал бы руками.
Между тем…
Дверь в городской дом Муромских — в деревенский, где старик чувствовал бы себя на своем месте, нас не допустили — открывает слуга Тишка. Открывает по своей должности швейцара, исполняемой им с пьяным рвением, но и в том метафорическом смысле, что он первый персонаж, по которому мы — сразу и точно! — оказываемся способны понять, что творится у Муромских. В их доме. В их мире.
Несуразный Тишка — словно бы их визитная карточка. Или бюллетень с диагнозом.
Уже то, что он ходит в швейцарах, — тревожный сигнал о непорядке, весьма внятный старому Петру Константиновичу:
— Вытащили меня в Москву: пошли затеи, балы да балы, денежная трата всякая, знакомство… суетня, стукотня!.. Дом мой поставили вверх дном… Вот этого дурака Тишку, башмачника, произвели в швейцары, надели на него епанчу какую-то…
Уж там случайно или не случайно, но самое что ни на есть начало «Свадьбы Кречинского «явственно перекликается с началом «Недоросля», — но перекликается как искаженное, передразнивающее эхо.
Сходственны имена, которыми Фонвизин и Сухово-Кобылин наделили слуг: Тришка — Тишка; сходственна сама первоначальная мизансцена: барыни-хозяйки бранятся с неисправными холопьями, которые их господской милостью переведены каждый в новую должность, — и в то же время все наоборот. И в самом этом переводе, и в том, что он собою знаменует.
Госпожа Атуева, тетка Лидочки, свояченица Муромского и повелительница-покровительница Тишки, не в пример добрее госпожи Простаковой, и роднит ее с матерью Митрофана одно: вера в преображающую силу помещичьего хотения. Хотя и хотение — разное. И свидетельствует о разности времен.
Фонвизинского, то бишь простаковского, Тришку, ничему не уча, произвели в портные, в умельцы; Тишка из башмачников, из умельцев, пожалован в швейцары. Произошло два равно бессмысленных назначения, просто их бессмысленность различного характера. В «Недоросле» двигатель этой метаморфозы — жадность владелицы натурального хозяйства, все гребущей под себя; в «Свадьбе Кречинского» — расточение, разор, распад этого самого хозяйства.
Производство в портные совершается для себя, но оно обессмыслено неразумием, непониманием, что и на портного надобно учиться (такова вообще тема «Недоросля», повернувшаяся и этим боком). Пожалование в швейцары делается для людей, напоказ, и делается тоже неразумно, потому что и швейцарство — какое-никакое, а ремесло, только иного порядка, городское, «светское».
Жестокая бессмыслица того, что творилось у Простаковых, сперва угрожала, а после и разразилась катастрофой в их доме, прозрачном аналоге всей помещичьей, екатерининской России, которой, как сумрачно пророчил Фонвизин, также грозит беда, если не будет переменена форма правления. Бессмыслица творящегося у Муромских поначалу кажется только забавной, нисколько не предвещающей беду, и ворчливые филиппики «самого» не способны заклеймить в наших глазах ни Анны Антоновны Атуевой, ребячливой, неуклюжей, «дярёвни», которая просто ошалела в городе, ни обаятельного пьяницы Тишки.
Что он — даже в этом качестве — обаятелен, заботливо оговаривает в сноске-ремарке Сухово-Кобылин:
«Автор находит неизбежным заметить, что предосудительное во всяком случае состояние Тишки не есть грубо-пьяный вид, который, к сожалению, нередко воспроизводится и на сцене, а только некоторая приятная настроенность организма, выражающаяся усердием исполнить свой долг, плоды которого, однако, бывают горьки, певучестью речи, едва заметным поискиванием равновесия и, главное, невозмущаемым спокойствием духа супротив вспыльчивости и трезвой раздражительности Анны Антоновны».
К примеру:
«Атуева (долго на него смотрит). Какая рожа!..
(Молчание.)
Отчего головы не чесал?
Тишка. Никак-с нет, Анна Антоновна, я чесал.
Атуева. И рожи не мыл?..
Тишка. Никак нет, мыл; как есть мыл. Как изволили приказать, чтоб мыть, так завсегда и мою.
Атуева. Колокольчик немец принес?
Тишка. Принес, сударыня; он его принес».
Сам Сухово-Кобылин, как вспоминают, с собственными своими слугами был круто непокладист, — Тишке же беспутство спускает даже он, и не зря: легкое подшофе, в котором тот пребывает, в котором ему дозволяют пребывать, говорит и о доброте дома, и о начинающемся развале его.
Не о шумном разладе, нет, не о раздоре, не о, боже упаси, бунте, но порядок пошатнулся тем безнадежнее, что даже непритворное усердие дает горькие плоды. Сама (вслушаемся!) почтительно-уморительная старательность Тишкиных речей: «Принес, сударыня; он его принес», эти доброжелательные повторы, долженствующие доказать хозяйке, что он ни в одном глазу, и выдающие его с головой, — как пародия на подлинное старание, на истинный порядок; принцип пародирования в том ведь и состоит, чтобы внешняя значительность не значила ничего.