За две монетки - Антон Дубинин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мужчины приподнялись обменяться с Николаем рукопожатиями. Рука у него была горячая, но какая-то грустная, слабая. Русые волосы Николая начинали уже редеть, надо лбом оставляя залысины, однако в целом он казался приятным, только слишком уж неуверенным. А вот улыбка у него была хорошая, настоящая русская улыбка.
Чуть позже ушли последние сестры. Татьяна с Женей вызвались устроить братьям небольшую экскурсию по центру Москвы; Николай, перекусив, отправился с ними, чтобы потом, когда братья сядут на метро, проводить Таню до дома — благо жили они оба в большой квартире Ивановской. По дороге Таня, удивительно счастливая после генеральной исповеди, болтала без умолку обо всем подряд, кроме важных дел: по-французски расспрашивала Гильермо о Франции, по-русски — Марко о Флоренции, где всегда, оказывается, мечтала побывать и своими глазами посмотреть на фрески Анджелико. Небо, затянутое дымкой уже третий день подряд, отражало оранжево-алый свет — зарево над Москвой; пожалуй, было слегка прохладно, и стоило гуляющим остановиться, двое южан начинали тосковать по свитерам — поэтому они предпочитали не останавливаться. Николай за всю прогулку сказал слов, наверное, пять: и два из них были — «До свидания», когда братья, сделав здоровенный круг по освещенному оранжевыми фонарями центру Столицы, спустились наконец в метро «Дзержинская», а теперь по прямой до «Спортивной», переходить не надо, заблудиться не должны. По дороге гостям была продемонстрирована — разумеется, мимоходом, по пути с очень красивой площади Свердлова с Большим театром до очень красивой улицы Дзержинского с собором Сретенского монастыря — и московская католическая церквушка: неприметный приземистый храмик в стиле позднего французского классицизма (не то театр, не то мэрия небольшого городка), на фоне красноватого от фонарного света неба — темные кресты, огни не горят, да и откуда бы огни. Силуэт в сумраке, типичная «перевернутая табуретка». Таня протащила двух братьев мимо, радостно щебеча о спорте и почему-то о духах, и только позже, на широкой освещенной улице, сделала страшные глаза: вы же знаете, что там камеры как раз напротив, там же как раз… ну вы знаете. Марко сделал в ответ не менее страшные глаза. Гильермо отлично помнил — конечно, вот оно здание Ка-же-бе, и епископа Неве едва не выслали из Союза, и храм действует только потому, что формально принадлежит французскому посольству — но подыграть брату и более-менее искренне испугаться все-таки не смог. До свидания, спасибо за прекрасный вечер, спокойной вам ночи!
Татьяна еще помахала ладошкой вслед им, спускающимся в метро, легкая и прекрасная черно-белая птичка, и упорхнула — в сопровождении все такого же молчаливого и не поспевающего за ней Николая. Гильермо очень хорошо знал, что она чувствует. В процессе исповеди, к слову сказать, он рассмотрел заколки в ее прическе — она почти все время сидела с опущенной головой, и он в подробностях изучил ее вороные блестящие волосы с парой ниточек белизны и с этими неожиданно девчоночьими вещицами: красная бабочка, желтый щенок со стеклянным «алмазиком» в ошейнике. Заколки почему-то внушали ему острую жалость, хотя не в них, конечно же, дело. А просто это был второй случай, когда он слушал исповедь за всю жизнь, но когда-то ему самому случилось сотворить такую исповедь — хотя теперь память о ней поизносилась, осталась только в виде воспоминания о воспоминании. Но в том воспоминании было так… удивительно легко. Хотя в ночь подготовки он не мог толком уснуть, решив ни о чем не думать, не мог окончательно провалиться в сон, к тому же то и дело рвало — даже думал, что отравился. И самое страшное было — исповедь в вечно неисповеданном, вернее, недоисповеданном грехе против четвертой заповеди: и самая большая радость была, когда оказалось, что можно жить дальше. «Вы ненавидите своего отца? — Да. — Что вы имеете в виду под ненавистью? Вы… желаете ему зла, в том числе и духовного?» — и какое дикое, до тошноты, облегчение от чистого сердца ответить — Нет. Ведь нет же, в самом деле! Он может быть свободен. Они оба могут быть свободны.
Интересно, рвало ли перед генеральной исповедью саму Татьяну, невпопад подумал он, плюхаясь на кровать и стягивая носки с гудящих ног. Ведь за обедом она ела кое-как, только вино пила да салат поклевывала, зато уже после исповеди наворачивала пирог за обе щеки.
Позже, много позже — вспоминались ему (почему мы вспоминаем именно то, что вспоминаем, когда приходит самый важный день нашей жизни?) — наряду с пирогом, который Татьяна наконец смогла с аппетитом есть, пузатый чайник, плевавшийся кипятком, смешные русские кушанья на столе.
— Как назывался тот — ты помнишь — красный рыбный салат? Моя мать бы испугалась попробовать.
— Seledka pod shuboj — это значит… Очень смешно… Сельдь в меховом пальто.
И то, как веселая Татьяна с детскими заколками в волосах — бабочка, собачка — махала ладошкой от метро. Много позже стало уже очевидно — оно того стоило.
— Так что ты им, кстати, обо мне рассказывал, что они смеялись? Неловко было прямо там спрашивать.
— Да ничего особенного, — отозвался из ванной Марко — то ли показалось, то ни несколько смущенно отозвался. — Так просто… кое-что.
Побежала вода, заглушая голос.
— Я вошел, и ты тут же замолчал. О том, какой я плохой лектор? Или ужасный наставник новициата? Или…
(Ох, может, лучше не спрашивать, а?)
— Бу-бу-буп…
— Дочисти зубы сперва, я же не настаиваю! Да и в принципе не настаиваю. Неважно.
Однако Марко твердо желал оправдаться прямо сейчас и перекрикивал уже шорох душевых струй:
— Так просто! Про Олимпиаду! Говорил, что мне понравилось, а… тебе не понравилось!
— Что мне не понравилось?
— Да Олимпиада же! Открытие!
— С чего ты взял, что мне не понравилось?
Полминуты молчания, только струи шуршат.
— Ну… мне показалось… По твоему лицу. Что тебе не очень… э… интересно.
— Не совсем так, — Гильермо взял себе на заметку назавтра веселиться более убедительно. Что-то же есть прекрасное в спорте, должно же быть! Святой Павел с ним, в конце концов, сравнивал христианскую аскетику. В дни футбольных матчей три четверти населения Санта-Мария Новеллы собирается в рекреации с телевизором и шумит не хуже школьного класса… Ох. Школьного класса. Быть может, его одноклассники из средней школы, весьма увлекавшиеся футболом, и привили ему такое отвращение ко всему спортивному? Навязываемый коллективизм, когда ты хочешь остаться один, в покое. Или отец — вопли публики, свист, клики из черно-белого телевизора, трескучего и подержанного, купленного в кредит вопреки семейному бюджету: единственное время, когда отец был совершенно точно занят собой, время, когда можно дома заняться своими делами, просочиться за ширму, спрятать за обои клеенчатую тетрадку.
— Не совсем так. Когда этот… футболист… Бежал вверх по белым щитам, было очень эффектно.
— Он баскетболист, — в голосе Марко прозвучали нотки жалости к безнадежно больному — или показалось? — И чемпион мира. По Монреалю.
— Ну да, именно он. И команды опять же, Италия, Франция… Приятно посмотреть.
— Эх, жалко, флагов не было! И гимна нашего! А то я бы подпел… обидно. А все из-за этой войны проклятой…
— Каких флагов? В смысле, из-за какой войны?
Однако Марко ничего не ответил, а его вздох — если таковой и впрямь был — смыла струящаяся вода.
Когда живешь один — а всякий монашествующий, по крайней мере когда все в порядке, когда в стране и в его жизни все идет как должно, живет в келье один, если речь не о дормитории — привыкаешь, что ты и есть мерило гигиены в своем личном пространстве. Видел Гильермо разные кельи, но в основном они делились на два типа: полная аскетика — и полный бардак. Келья, скажем, его лучшего друга Винченцо принадлежала к первому типу. Тот не мог потерпеть даже малейшего непорядка: если отгибался угол занавески или, скажем, появлялась лишняя складка на покрывале кровати, или дверь шкафа была закрыта неплотно, — тут же вставал, поправлял, закрывал — и только тогда успокаивался и мог продолжать разговор. Это происходило порой совершенно незаметно для него самого, будто бы и неосознанно: не прерываясь, Винченцо ногой задвигал в угол капризный башмак, стоявший мимо коврика… Гильермова же комната всегда балансировала на грани между аскетикой и бардаком. Вещей было мало; порой, когда находил стих прибраться, он со вкусом их расставлял по местам и драил; однако по большей части просто не замечал, сложена ли одежда, не остались ли валяться на полу просмотренные перед сном книги, порой копившиеся у кровати неделями; не заполз ли носок-другой — носки были особенно коварны — в неподобающее место, например, на стол или в тумбочку… Да и кому до этого дело, если с братьями ты общаешься в монастыре, в рекреации, в библиотеке, со студентами — в университете, а в собственной комнате только спишь. Но если ты вдруг оказался в миссии с компаньоном, подобной безалаберности в жизни не место. Гильермо поднялся и отправился подбирать носки: стащив их с ног, он, оказывается, с наслаждением запустил ими в пространство, и теперь белые кроткие тряпочки покоились одна на полпути к двери, другая — и вовсе на Марковой кровати, в трогательном соседстве с балалайкой. Картины из русской жизни: интурист на отдыхе, балалайка и грязный носок, не хватает пустой бутылки из-под vodka. Больше такого не должно повторяться.