Варварская любовь - Дэни Бехард
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда она ушла, бросив все, чем жила, она знала только две деревни. Она забрала с собой все деньги, что успела спрятать, и мешок поношенной одежды. Она шла по берегу – весенняя луна, бушующий высокий прибой под дорогой, темные ели, похожие на прорехи в темном небе. Односельчане верили, что те, кто ушел на юг или на запад, были иные, чем они, и если они возвращались, то вызывали подозрения. Эрве Эрве называл их traitres[34]. Дочь Улле ушла в Бостон с туристом и позже приехала погостить уже со своей дочерью. Девушкой по имени Мава Рэттледж. Что за уродливое имя! И только одно поколение. Так что все россказни были не так уж и лживы. Еще когда отец Жоржины не родился, поговаривали, что священники обходили Штаты в поисках разбежавшихся французских канадцев или уроженцев Новой Шотландии, давным-давно депортированных британцами.
Годами, слушая разговоры о местах, населенных французами, Луизиане или Сен-Бонифасе, она думала, что эти города недалеко друг от друга, пару дней пути, но неделю за неделей она шла на запад, минуя вздымающееся и опускающееся небо городов, поля, лежащие ступенями между лесом и скалами ледникового периода. Она говорила о потерянном сыне и детях, которых он мог оставить. Через месяц, в прерии, французские семьи, приютившие ее, спрашивали о Квебеке, откуда они были родом. Она повторяла слухи, которые игнорировала долгое время, – о разврате, идущем из Штатов, о кочующих фабричных рабочих, о рыбаках на les bateaux-usines[35], что ловят треску в заливе.
Но оставшись одна, в пути, она спрашивала себя, что стало с юношей, мечтавшим о бассейнах и барбекю. Поглотила ли Жана эта беспредельность? После Второй мировой Квебек стал лучше. Там была работа, возможности. Да, зимы суровые, снег до апреля, озера, тающие в мае, но когда земля начинала дышать и все расцветало, это была добрая страна. Не эта страна без приливов. Она бы не шла дальше, если бы не знала, что ждет ее дома. Однажды, после замужества, она шла с субботней мессы и остановилась на деревенской улице. Из многих домов, даже из очень многих, доносилась музыка: родители играли с детьми – кто на скрипке, кто на пианино, кто на гитаре – развлекали себя приятными протяжными умиротворяющими песнями. Она вопрошала Бога, почему он обрек ее на молчание.
Зима застала ее врасплох. Она останавливалась в дешевых пансионах. Виннипег, Реджайна, Саскатун, Мус-Джо и Портидж-ла-Прери. Она работала, где могла, стояла за гладильной доской на фабрике с сотней кашляющих женщин, чьи пальцы были скрючены от холода. Вся ее жизнь, вся, помимо фермы и берега, была не больше, чем лоскутные цвета на карте, но теперь она сомневалась в существовании Бога в этой картине. В бурях и степных пожарах, в постоянстве зимы, такой далекой от моря, она чувствовала примитивные религии. Этих мыслей она страшилась.
В первый день весны она снова двинулась в путь. Теперь, когда ее приглашали зайти, она рассказывала истории, раньше казавшиеся ей глупыми, – о драках и подвигах сильнейших. Мир, с которым она сражалась, жил в ней, словно любовь. Эрве Эрве оказался в этой жизни, когда ей понадобилась новая жизнь. Но под конец она говорила о Жане, потому что она знала, что надежда и любовь – не одно и то же.
С каждым годом мимо проносилось все больше и больше легковушек и грузовиков, покрывавших ее пылью. Она видела машины, огромные, как дома, собиравшие в прериях сено в копны, вдавливавшие шоссе в землю. Она останавливалась в каждой церкви и молилась. В летние ночи она спала в придорожных канавах. Ей снились небеса, снилось, что Жан идет мимо в клетчатой рубашке, но ее не замечает. После осеннего дождя она остановилась обсушить потрепанное платье, которое все еще носила, плесневелые тряпки, напоминавшие ей потерянных детей и себя, согбенную в поле и сильную в материнстве. Одежда, мало кому подходящая, подобная снам, век несносимое одеяние мертворожденного, невезение, лживое напоминание о той, кем она когда-то была. На безлиственном дубе у дороги, на равнинах Манитобы ветер вытряхивал древние лохмотья, пугающие путешественников одиночеством крыльев.
Потом, в церкви, почти обезножев, заставляя себя собраться, она была поражена, ощутив тяжесть своих рук. Она вспомнила волосы сестры на своих щеках. Вновь привиделась бело-голубая рубашка. Мимо прошли джинсы. Она заковыляла за ними следом. Призрак был тот же самый, что и семь лет назад, но в этот полдень – нежный, как детский чепчик.
И снова в путь без перспективы, несколько запущенных домов напротив обработанных полей, заросший сорняками двор и дорожка к дому, на которой – съежившийся мальчик, увидевший не слугу Господа с глазами, сверкающими пророчествами, и прах святых на его сандалиях, а сутулую женщину с широкой челюстью и головой, приплюснутой, как у жабы. Она ничего не сказала, просто осмотрела дом, и он ретировался. Она прошла в кухню. Раковина была заполнена посудой. В спальне с опущенными шторами отдавало плесенью. На кровати лежала женщина, завернутая в простыни.
Мама? – позвала женщина.
Oui, ma chère[36], ответила ей Жоржина, взяв ее тонкую сухую руку в свою. Я здесь. Chus lа, chus lа.
Манитоба – Монреаль
1963–1974
Франсуа выбрался из-за дивана, только когда Жоржина ушла в спальню и захлопнула дверь. Он стоял и дышал так, словно пробовал воздух на вкус; его спутанные кудри облепили голову, будто огромный темный мозг. За окнами угасал день. Он вышел из дома, пересек двор и зашагал по бурьяну к упавшему забору и дальше – по кукурузному полю. Толстые стебли тянулись в собирающийся мрак, и Франсуа шел между ними, пока от мира осталось только ощущение ветра, метущего лиственную шелуху. Он лег на землю. Среди ночи он изредка слышал шум грузовиков, голоса, хлопанье дверок. Утром он проснулся под полосками солнечного света. Он увидел голубые цветочки, выросшие в колеях, а затем – черные, высоко зашнурованные ботинки, опухшие лодыжки в черных чулках и заплатанное платье бабушки.
С этого дня мир казался старым местом; он постарел за недели, когда Франсуа учился жить в настоящем, чья строгость было единственным, что он знал. Насколько помнилось, он всегда бродяжничал. Он набивался в друзья к собакам, и шел с ними, и давал им имена из книжек с картинками – «Кабо» или «Картье». Теперь же он учил заповеди, слушал рассказы о смертных грехах, о добродетелях предков и силе семьи. Он чувствовал себя маленьким по сравнению с Богом, который только и ждал, чтобы заявиться в этот мир, вломиться в этот дом, разбить окна, перевернуть столы и с самодовольством жеребца напрудить на полу. Когда небеса сверкали молниями и заливали канавы, он думал: вот он, Господь, снова все переворачивает с ног на голову. Потом он бежал домой, в ужасе от того, что Бог сейчас обрушит что-то тяжелое – крышку от колодца или холодильник.
Теперь на откидной доске кухонного стола лежала Библия, на стеганой ткани, толще, чем прихватка, будто в книге было что-то горячее. Под присмотром бабушки он изучал семейное дерево, нарисованное под обложкой, – два столетия предков со странными, архаичными именами. Бабушка сказала, что он должен стремиться стать таким, как его отец, а когда она написала его имя, «Эрве Франсуа Эрве», он узнал только то, что было посредине. Бабушка сказала ему, что если он хочет быть священником, то обязан оберегать душу, хотя когда он закрывал глаза, чтобы найти эту самую душу, то видел только кружащуюся звездную темноту, произведенную солнцем в его веках.
Жоржина не сомневалась, что Франсуа – один из карликов, хотя она не видела причин высаживать это роковое семя. Она отредактировала историю Эрве, решив, что лучшее обучение для внука – это попытка убедить его, что он добрый человек. Она знала, что человек рождается во грехе и учение мало кого спасло от варварства. Жан являлся для Франсуа образцом – сильный, когда требовалась сила, нежный сердцем, мудрый в школе, одаренный чистотой намерений, которые и привели Франсуа в этот мир, чтобы он стал священником.
Когда Франсуа сомневался, ему достаточно было лишь спросить, и они с бабушкой вместе вспоминали о пропавшем отце, прибавляя от себя, пока она не начинала путаться и бормотать о других – о грубых дядьях, о мальчике, рожденном с лицом кулачного бойца, и о Эрве Эрве, для которого не существовало ничего, что нельзя было бы снести, опрокинуть или крепко побить. Иногда ее бурчание походило на кипящий кофе.
Но мой отец, спрашивал он, был добрым?
Doux, très doux[37], отвечала она. Очень добрым и порядочным. Как ты. Ты хороший человек.
И хотел стать священником?
Лучше бы хотел, говорила она и воздевала руки, но не стал. Так что ты смог появиться. Хороший человек.
Странно, что от матери Франсуа никогда ничего подобного не слышал. Но она болела. Отец, которого он старался вспомнить, казался скорее подобным другим мужчинам, которых упоминала бабушка, – сильным, с грубоватой хваткой, одаряющим оловянным солдатиком из большой ладони, мужчинам, пахнущим распаханными полями. Однажды ночью Франсуа, завернутого в простыню, вынесли на крыльцо. Он то засыпал, то просыпался, а над его ухом жужжали комары. Небо на востоке поголубело. Рука отца была в бинтах. Он говорил, и единственное слово, оставшееся в памяти Франсуа, было «Аляска», произнесенное выразительно, подобно тому, как Жоржина восклицала «аминь». Аляска, повторил отец, отделяя каждый слог. Утром его уже не было. А-ляс-ка, пел Франсуа, гуляя в полях, замахивался палочкой на одуванчики и чувствовал, что счастлив.