Александр у края света - Том Холт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Тут я с тобой согласен, — ответил я. — Что ж, об общем назначении школы ты мне рассказал. Теперь расскажи о детях.
Он хмыкнул и устроился на табуретке поудобнее.
— Ну, кроме царевича, у нас есть Гефестион. Хороший мальчик. Не самый смышленый, но старательный, и потому успевает. Гарпал — светлый ум, даже слишком светлый; из него когда-нибудь получится хороший казначей или главный советник. Птолемей хорошо соображает, но ленив. Калл добрый мальчик, но тупой. Клит выделяется и умом, и характером, но Александру он не нравится. Ему нравится Филота, сын Пармениона; ты встречал Пармениона? Думаю, встречал. Филипп и наполовину не достиг бы нынешнего положения, если б не Парменион, хотя никто не понимает этого, кроме меня. Жаль, что его сын такой засранец, но тут уж ничего не поделаешь, остается только надеяться, что годы его исправят. Есть и еще несколько мальчиков, но для тебя они не будут иметь особого значения, ты смотри за этими.
— А Александр? — сказал я. — Что насчет него?
Леонид посмотрел мне в глаза.
— Встречался с ним?
Я кивнул.
— Тогда ты и так знаешь. Он то, чем мы все его делаем, не больше, не меньше. — Он встал, и хотя я был раза в полтора выше этого маленького старичка и в два раза крупнее, я попятился. — Вот почему наша работа так важна, парень. И именно поэтому, если ты не справишься, я тебя убью. Понял?
Я пару раз моргнул.
— Думаю, да, — ответил я. — Никакого насилия и давления. Чтобы остаться в живых, мне надо просто выполнять свою работу.
— Все правильно, — подвтердил Леонид и уселся. Теперь я видел, что он и вправду родня Филиппу. — Как ты верно заметил, никакого насилия.
Вот так оно все и происходит, Фризевт, и это в известной степени объясняет, почему наш мир таков, каков он есть. Некогда в своей нужде я докатился до того, чтобы за мзду притворятся, будто разговариваю с призраком, сидящим в пустом винном кувшине — и в результате оказался в Миезе, в качестве одного из четырех человек, ответственных за создание следующего царя Македонии, наследника царя Филиппа.
Пустая амфора, рой диких пчел, поселившихся в фундаменте недостроенного дома, змеиный фетиш царица Олимпиады; мелочи, непредсказуемые фрагменты событий, слишком случайные и непоследовательные, чтобы величать их предназначением, судьбой и даже везением. Посмотри еще дальше назад, и обнаружишь момент, когда я вытащил камешек не того цвета. Вглядись еще пристальнее — и вот мой отец, умирающий случайной смерти в хибаре в Филе, из-за того что раб повредил ногу и испугался, что его сочтут лентяем.
Все эти расходящиеся возможности; поднеси сухой лист к свету, чтобы он стал прозрачным, и увидишь прожилки, все эти развилки и ответвления, берущие начало из одного черенка, но в конце концов разбегающиеся на бесчисленное множество крохотных возможностей. Что ж, я был всего лишь такой вот случайно последовательностью причин и следствий; Аристотель был другой, Леонид — третьей, Филипп — четвертой... Одним богам известно, сколько нас было и были ли мы одинаково важны.
Не знаю и знать не хочу. Единственное возможное заключение из этого рассуждения — никто ни в чем не виноват, ибо вина лежит далеко позади, в давно высохших прожилках у самого черенка, в черенке у ветви, в ветви у ствола, в стволе у корней, в корнях у семени, в семени на дереве.
Так почему же мне тяжело думать об этом, Фризевт?
Попробуй оценить разницу между людьми и богами. О, я говорю не о ваших богах, я имею в виду правильных богов, с которыми я вырос: Зевса, Геру, Афину, Аполлона и Ареса. Итак, бог гораздо, гораздо сильнее человека, он живет вечно и ничто не способно причинить ему вреда — он подобен городу, если угодно, или способу управления городами; главное же в боге то, что ему все равно. Ему на все насрать. Никто не может призвать его к ответу, наказать его, пригрозить ему и напугать его, а поскольку он живет вечно, его существование не имеет ни цели, ни смысла. Бог живет для удовольствия, для развлечения, сам для себя. Так же, как и город, бог существует, чтобы существовать; простое продолжение присутствия — вот и все, что от него ожидают, все, на что он способен. А теперь возьми человека: слабого, хрупкого и смертного. С него можно взыскать по счетам, наказать, запугать; для него правда и кривда, добро и зло наполнены глубоким смыслом; и поскольку его жизнь так коротка и малоценна, он должен верить, что у нее есть смысл. И что же мы имеем? Добродетельных, честных, совестливых смертных и аморальных, беспечных богов. Зевсу на все насрать, а мне нет.
И угадай, кто из нас направляет течение событий?
Вот так вот оно все и происходит, Фризевт. Вот таков наш мир.
Глава седьмая
Вспоминаю последний день, который я провел в качестве афинского посла, перед тем, как окончательно превратился в македонского учителя.
Афинянин Демосфен, по собственному мнению, которое разделяли еще нескольких человек — величайший оратор своего времени — работал над речью с самого отправления из Афин. Он собирался произнести лишь одну речь — и это должна быть не речь, а мед, молот, таран, боевая галера, бабушка и дедушка всех речей. Услышав ее, Филипп должен был немедленно скорчиться, как мокрица на солнце, и сдохнуть. Если бы по какой-то чудесной случайности или божьим попущением Филиппу и удалось бы на час или около того пережить речь Демосфена, то он провел бы последние мучительные мгновения, умоляя народ Афин о прощении, вернул бы все афинские владения и все украденное им имущества, вплоть до последнего стула, кувшина и кузнецкого фартука. Македонцы после речи Демосфена должны были выстроиться в колонну и промаршировать до ближайшего прибрежного утеса. Молния Зевса по сравнению с разящим лезвием речи Демосфена — все равно что длинное, мягкое перо, легонько щекочущее шею под подбородком. Это должна была быть, как мы все поняли, огого какая речь.
Естественно, мы просили Демосфена продемонстрировать наброски, но он не раскрыл нам ни слова. Мы умоляли его. Мы его уговаривали. Мы угрожали. Мы строили предположения...
— Эй, Демосфен, один мой приятель утверждает, что в какой-то момент в твоей речи должно прозвучать слово «и». Это так?
Все вотще. Стоило нам насесть на него, он убирался в дальний угол палубы или таверны, накрывал голову плащом и переставал на нас реагировать, покуда мы не оставляли его в покое. Конечно, на корабле не так много мест, где можно укрыться, и он доходил до того, что залезал на снасти или закапывался между амфор в трюме, как мышь. Совершенно очевидно, что мы дождаться не могли, когда же он произнесет эту свою речь.
Время шло — речи не было. Мы достигли Пеллы — речи не было. День уходил за днем, один сеанс переговоров следовал за другим; мы соглашались на все, чего хотел Филипп, ничего не получая взамен — речи не было. Это было как жаркая предгрозовая погода в конце лета, когда каждое утро все смотрят на небо, уверенные, что уж сегодня-то пойдет дождь, но дождь не идет; стоит жара и духота, даже козы в загонах и мулы в стойлах начинают беспокоиться и чудить, а дождя все нет. Речи не было.
Наконец до нас дошло: он ждал последнего дня переговоров, чтобы добиться максимального эффекта. Вот Филипп сидит, разнеженный и приятно расслабленный своим дипломатическим триумфом, воображая, что все кончено и он может вычеркнуть Афины из списка неотложных дел — и вдруг в последнее мгновение, как божество в финале трагедии, является Демосфен и обращает его в уносимую ветром полову. Мы не могли не отметить дерзости плана, не говоря уж о продуманной тактике и поистине провидческом понимании личности Филиппа — в конце концов, план строился на его собственном знаменитом маневре: позволить противнику прорвать свои ряды прямо по центру фронта, чтобы в самый последний момент отрезать ему пути отхода и окружить. Изящно, думали мы. Просто блестяще. И это даже если не принимать в расчет ошеломляющее воздействие на мораль! И вот этот момент наступил. Это случилось после того, как мы официально объявили о завершении посольства и сделали последние уступки — тут мы проявляли огромную щедрость, сдавая национальное достояние огромными ломтями, будучи уверены, что как только Демосфен произнесет свою речь, все вернется к нам назад — и как раз переходили к следующей унылой, многоречивой македонской придворной церемонии, когда Демосфен встал на задние лапы, прочистил горло и начал говорить.
— Господа, — сказал он, — Разве не правда, что...
И застыл. То ли он забыл слова, то ли его поразил сценический мандраж убийственной силы — как бы то ни было, он не мог ни двинуться, ни даже пошевелить губами. Он страшно напоминал в этот момент одну из многочисленных статуй Демосфена, говорящего речь, которыми в одно время утыкали все вокруг в знак выражения антимакедонских чувств — за тем единственным исключением, что статуи были как живые, а сам Демосфен, честно говоря, не очень. Помимо воли мне пришла в голову старая история о Персее и голове Медузы Горгоны, которая была так уродлива, что всякий, кто смотрел на нее, превращался в камень — параллель достаточно очевидная, учитывая внешность Филиппа.