Семь писем о лете - Дмитрий Вересов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Твою маму, Настька, я видел только один раз с тех пор, как ты уехала. Она выглядит очень усталой. Она все время в больнице, там дел много, все переоборудуют, переставляют, добывают дополнительные койки – готовятся принимать раненых. И я просил передать тебе привет, если она узнает адрес и будет тебе писать или если оказия вдруг подвернется. Теперь все стараются с оказией письма отправлять, так быстрее и, наверное, надежнее. Тетя Надя в ответ только положила мне руку на плечо и прикрыла глаза, обещая. Только ведь мы не знаем, где ты. Я несколько раз заходил в твою балетную студию, но там заперто, нет никого, одна старушка Эмилия Лазаревна сидит в своей костюмерной, в пыли и нафталине, чинит какую-то многослойную крашеную марлю (для юбок ваших что ли?), ничего не знает и дрожит. Твоя мама боится, что ты где-нибудь за линией фронта. Немцы ведь очень быстро наступают.
Где ты, Настя? Что с тобой? Почему от тебя нет писем? Эти вопросы постоянно со мной, словно стали частью тела.
И о самом главном.
Очень легко написать на бумаге: я тебя люблю. И так трудно было выговорить эти слова в первый раз. Я бы, наверное, не стал писать этого, Настя, если был бы уверен в том, что ты получишь мое письмо, да и все остальные письма, которые я собираюсь тебе написать – обо всем, что происходит сейчас в Ленинграде. Мне бы очень хотелось писать только о том, что касается нас с тобой. Мне бы очень хотелось просто делиться с тобой впечатлениями обо всем на свете, обсуждать прочитанные книги или новые фильмы, рассказать о моих фотографических задумках. Я жалею о многом, что мы с тобой не успели совершить, о наших прогулках и болтовне. Мне все вокруг – и предметы, и улицы, и лица общих знакомых – напоминает о тебе. Я даже убрал в стол твою фотографию – ты уж прости, Настька, потому что готов часами смотреть на тебя, а нужно многое успевать. Я пишу для тебя и думаю о тебе, но в то же время я как репортер, пусть и будущий, понимаю, что мои письма – это документ, моя маленькая летопись о начале особого времени.
Вкладываю первые фотографии. Здесь ты на нашем любимом месте, где сходятся у Летнего сада три мостика. Только сейчас я смог ее отпечатать вместе с другими – новыми…»
Это была последняя Настина фотография, майская.
В конце мая, когда начала облетать черемуха и густо вспыхнуло сиреневое пламя, пришло настоящее летнее тепло. Настя надела новую светлую батистовую кофточку с короткими рукавчиками китайскими фонариками, с мелким цветочным рисунком, сшитую мастерицей-рукодельницей Тамарой, мамой Мишки. Надела к кофточке темно-синие шаровары из отливающего ровным глянцем сатина, тоже Тамариного изготовления, подобные тем плотно-шелковым, в каких актрисы иностранного кино ездили на велосипедах и роликовых коньках. Отыскала в нижнем ящике шкафа прошлогодние еще парусиновые туфельки, отчищенные зубным порошком почти добела и стертые частыми чистками почти насквозь. Надела она в порыве озорства также и мамину старую гномскую мягкую шляпку-колпачок, какие носили лет, наверное, десять назад или даже больше.
Шляпку Миша сначала высмеял, а потом, приглядевшись, не велел снимать, потому что вид у Насти в этой шляпке был задорный и независимый, тоже как у одной из голливудских киноактрис, изображавшей наивную, но предприимчивую девчушку в старом фильме компании «Метро Голдвин Мейер». И отправились они любимым маршрутом к Дворцу пионеров, по пути, по обыкновению, болтая, смеясь, немного споря и задирая друг дружку.
Когда от Летнего сада перешли на сторону Инженерного замка, к Мойке, Миша велел Насте сесть на тумбу набережного ограждения. Она примерилась, подпрыгнула, опираясь на руки, и ловко уселась на гранитный камень, левую ногу поставила на чугунные перила решетки, правую перекинула через колено левой, задрала нос к небесам и спросила:
– Так, что ли? – и засмеялась.
Когда Миша, не предупреждая, щелкнул затвором, Настя чуть не свалилась в воду. Она еле удержалась, вцепившись в камень и ободрав ладошки, и, конечно же, рассердилась на Мишку. Но зато фотография получилась удачная – хоть в журнал на обложку.
Правда, в какой журнал – вот вопрос. Для малочисленных молодежных изданий снимок был недостаточно идеологически выдержан. Кроме того, журналы-то были все больше рисованные. Изображались там бодрые работницы-ударницы с комсомольскими значками, спортсменки-рекордсменки в трусиках и майках с кубками и огромными букетами в обхват.
Какой уж там журнал! Но Мишу снимок ошеломил, потому что явил Настину новую, неожиданную кокетливую женственность. Это было открытием, к которому он привыкал много часов, и все у него в это время говорилось и делалось невпопад. И поэтому, наверное, на обратном пути, уже совсем вечером, когда они шли через парк и на танцверанде у Народного дома по случаю воскресенья эстрадный оркестр играл «Палому», Миша неожиданно для самого себя и от смущения шутовски пригласил Настю на танец. Настя прыснула, пожала плечиками в батистовых китайских фонариках, но протянула навстречу руки, и они даже сделали два-три танцевальных шага по дорожке, не обнявшись, как положено, а взявшись за руки, как малыши танцуют на праздниках, но потом застеснялись оба и от стеснения даже немного поругались. И поводом послужила, конечно же, Мишкина танцевальная неуклюжесть.
– Ты нарочно, – фыркнула Настя, – не могут так ноги заплетаться у нормального человека!
– Я же не балерина, – ответил Мишка.
– Балерина не балерина, а ритм должен чувствовать.
– Какой там ритм! Ну музыка. Танго, да? Или – как ее? Хабанера? Сто раз слышали. Соседка Нинка третью пластинку меняет – с Клавдией Шульженко. Заездила, один патефон на уме. Что ни вечер, то «Голубка» эта самая. И все слушают. И мама тоже. И штопает под «Голубку», и кашу варит, и Володьку укладывает.
– Мишка, ты чего? – растерялась Настя, потому что не часто видела Мишку настолько рассерженным.
– Ничего. Можно и потанцевать, если хочешь, но без твоей критики. Я же не балерина, – повторил Мишка.
– Мишка, ты и есть мишка, – засмеялась Настя, – медвежонок неуклюжий. Ну постарался бы! Георгий Иосифович говорит, плохому танцору всегда ноги мешают. А тебе фотоаппарат, не иначе!
– Мне он никогда не мешает!
Но Настя уже смеялась и, как в детстве, тащила Мишку за руку туда, где продавали мороженое и ситро…
Потом был Павловск, первый поцелуй, блуждания там, где, откроем секрет, заблудиться-то сложно. Была полусумасшедшая старуха с сияющими глазами, которая вышла прямо из елки. Запомнилась ее потертая сумка-корзинка, наполненная цветущей травой, а слова о многоубийственной войне и свадьбе через семьдесят лет все не давали покоя.
Потом Настя уехала с ансамблем и увезла с собой солнце. Зарядили дожди. И едва они прекратились к тому памятному воскресенью, как черные тарелки репродукторов принесли черную весть, будто для того и была кем-то предназначена их глухая картонная чернота.
«…Еще мне кажется удачным фото, где мобилизованные идут по Кировскому проспекту. Шли они по жаре, в полном обмундировании, кое-кто хромал. Папа сказал – сапоги неразношенные, если портянки плохо намотаны, ноги сбиваются сразу. И лица у них, пока не приглядишься, казались все одинаково серыми, пыльными и с одинаковыми складками-заломами, как на сапогах.
Я их отряд со спины снял, специально контражуром – против солнца. Чтобы получился черный силуэт, черная масса, и тонкие стволы винтовок на фоне светлого неба. Они очень нестройно шли, еще не примерились, не притерлись, папа сказал, необученные, и винтовки над ними – туда-сюда, как пьяный лес. Шли они не очень в ногу, и оркестр играл марш „Черных гусар“.
Помнишь, конная милиция всегда выступала под этот марш? Мы с тобой когда-то думали, что этот марш – что-то революционное или особое милицейское, пока дворник Илья Николаевич не объяснил. И еще издевался – пролетарская милиция „револьюционным“ образом экспроприировала музыку пятого гусарского Александрийского полка, потому как ничего своего выдумать не способна – не дал Господь даже солдафонского таланта. Терпеть его не могу, Илью-дворника! Он даже, помнишь, спел куплет с припевом, а я запомнил, может быть, ты тоже, и Володька запомнил, и теперь, дурачок маленький, поет во весь свой голосишко, как только заслышит оркестр.
Я вкладываю фотографию, где мама с Володькой во дворе ждут машину с целым возом добра, и папа их провожает. Но они уже вернулись, Настя…»
Володьку собрали на дачу. Он, одетый по-дорожному – в широкие короткие штанишки на помочах, которые были ему немного уже не по возрасту, в немаркую синюю вискозную бобочку, с панамкой на голове – чтобы не забыть, не дай бог, сидел на чемодане, бил в него, как в барабан, топал маршевым топотом и подпевал оркестру, гремевшему на Кировском:
Кто не знал, не видалПодвигов заметных!Кто не знал, не слыхалПро гусар бессмертных!Начинай, запевайПесню полковую!Наливай, выпивайЧару круговую!
Марш вперед,Труба зовет!Черные гусары!Марш вперед,Смерть нас ждет!Наливайте чары!
Ждали грузовика, накануне отловив в автопарке и соблазнив деньгами попутного шофера, который вез за Лугу, в Югостицы, пустые бидоны из-под молока, чтобы назад везти полные из колхозного хозяйства. Тамара в который раз пересчитывала узлы и корзины, проверяла, не забыто ли что важное, и пребывала в полной уверенности, что если важное и не забыто, то уж обязательно забыто что-нибудь, кажущееся сейчас, в городе, второстепенным, без которого потом на даче будет не обойтись. Например, тюлевые занавесочки на окна и вышитые накидки на подушки, придающие уют и домашность чужому жилищу. Или толстые, «как зверь, мохнатые» полотенца, занимающие много места в багаже, в один момент набирающие в свой мех пляжный песок и травяной мусор, тяжелые в стирке, но какое без них купанье? Или сахарница с щипчиками для колотых кусочков, подстаканники, пусть и самые дешевые – с чеканными колосьями и звездой, простая стеклянная пузатая вазочка, чтобы ставить собственноручно собранные в поле лютики-ромашки-васильки. Или – непременно – штопальный грибок.