Простреленный паспорт. Триптих С.Н.П., или история одного самоубийства - Леонид Влодавец
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нот, ни черта не выйдет. Придется Лехе Коровину своей тенью прикрывать чьи-то хитрые делишки. И некому пожаловаться. Ведь ясно ж как божий день, что один из тех, кто укроется в этой тени, будет господин Пантюхов. Он все об области печется. Вежливый, добрый такой, предупредительный. Безопасность Лехина его волнует. А ведь это он — Пан.' Странно, что Леха только сейчас догадался. Пан Тюхов… Небось, его вся эта шушера, которая вокруг него кормится, так и называет.
Может, дождаться завтрашнего дня и устроить Пану скандал международного масштаба? Только что сказать? Что замышляется какая-то авантюра? Но ведь Леха только подозревает, а знать толком ничего не знает. И потом, кому рассказывать? Дядюшке? А может, этот самый дядюшка тоже порядочный жулик. Фрицам служил во время войны, потом у штатников ошивался, капиталец сколотил. Большие деньги никогда честно не зарабатываются. Небось, скупал по дешевке какую-нибудь дрянь, да и загонял африканцам по тройной цене. Теперь бывших землячков приехал облапошивать. В отместку за то, что те семьдесят лет назад его деда шлепнули, а отцу пинка под зад дали. И кто его знает, может, он, сукин сын парализованный, перед тем как сдохнуть, решит в родимую губернию какие-нибудь радиоактивные отходы захоранивать? А Леха, племянничек ненаглядный, будет ему надеждой и опорой… За такое дело не только ныне живущие, а и правнуки проклянут, пожалуй.
Догадки, одни догадки, ничего-то Леха не знает. Как есть марионетка! Или человек, связанный по рукам и ногам. Все что хочешь с ним можно делать: хоть избить, хоть оплевать, хоть золотом увешать…
Но тут Леха вспомнил, как настырно говорил полковник Воронков насчет его, Коровина, личной безопасности. Живой он им нужен, только живой и никакой больше. А кому-то, по-видимому, очень надо, чтоб Леха помер. Может быть, потому, что тогда от этого все у Пана и его команды пойдет наперекосяк. Или он вообще в трубу вылетит, или ему придется пулю в лоб пускать. Опять догадка, но другого-то нет ничего.
Так или иначе, хуже, чем Лехина смерть, для них сегодня ничего быть не может. Это точно.
А для самого Лехи?
Леха вернулся в комнату. Открыл стенку и глянул на себя. Чистенький, выбритый, подстриженный по моде. Помолодевший. Если зубы не показывать — вообще красавец. Жить да жить. Только много ли проживешь? Сколько времени им, хозяйчикам, понадобится живой Леха? Месяц? Полгода? Год? Три? Ведь не скажут… Конечно, можно притерпеться. Наверное, разрешат потом хлестать водочку, гудеть от души. Бабами тоже обеспечат. Чтоб заглушил наглухо все страхи. Может, и на иголку посадят. Тоже удобно. В кайфе можно чего хошь написать, а в ломке, говорят, и того больше, если руки позволят.
Но тогда все будет по-ихнему. И тогда уже ничего не сделаешь. А сейчас Леха еще может сделать то, что подомнет их, этих хозяйчиков. Ну, даже если и не подомнет, то хоть чуточку им кайф поломает. Только сделать это страшно.
Да. Очень страшно. Иногда, когда с особо большого бодуна все тряслось, руки-ноги холодели и похмелиться печем было, думалось: «Помрешь, Коровин — и все проще станет. Ничего уже не нужно будет, ни пьянки, ни похмелки. Ни работы, ни зарплаты. И по хрену мороз, какая там власть, политика, экономика и прочее дерьмо. Даже атомная война не страшна». Не то что не боялся помереть, а даже очень хотел. Знавал ведь таких, которые загибались от отсутствия опохмелки. Но сам не помер. Мучился, а как-то отходил. Оживал.
А сейчас, когда все, вроде бы, в норме, если иметь в виду телесное состояние, и даже зубы гнилые не болят, когда костюмчик сидит и в желудке не пусто — помереть? Страшно, очень страшно.
И даже хуже. Потому что надо не просто умирать, а убивать себя. Если б не видеть, как умирали Котел и Допита (Мослу повезло больше их — не мучился), может, вес было бы проще. Но ведь видел, видел их лица Леха. Боль их последним чувством была. А Леха боли боялся больше всего на свете. Даже больше смерти. Потому что смерть — это уже все, когда не чуешь ничего. А пока болит — живешь.
Тут еще одно сомнение наползло: а если там, после смерти, еще не конец всему? Хрен его знает, может, есть еще чего-то? Ад, Рай, Чистилище или что там еще попы придумали… Раньше точно знал — ни хрена нет, а теперь вдруг засомневался. Вспомнил, как когда-то, еще совсем пацанятами, шли они с Севкой около ихнего деревенского кладбища и встретили бабку Авдотью. Сели было на какой-то холмик, а бабка зашикала: грех, дескать, на могиле задницей сидеть. «Здесь, — сказала Авдотья, — Марья Лукина похоронена. Ровесница моя. Удавилась от любви. Поп в ограду не положил». И объяснила, что самоубийство — грех великий. Тогда они с Севкой только посмеялись. Бывают же дураки, что сами себя убивают!
Проще всего: не мучиться дурью и ничего не делать. От судьбы не уйдешь, чему быть, того не миновать. Дожить до утра, встретиться с дядюшкой, сделать все как положено, как учили, по инструкции. И потом жить себе, сколько дадут. Рабом жить. Всю оставшуюся жизнь.
Не бывать такому.
Леха решительно шагнул на балкон. Солнце уже готово было уйти за сосны. Смолистый, лесной ветерок обдул и погладил лицо. Осень. Уже не лето, но еще не зима. Как же отяжелели ноги! Но надо, надо поставить их на перила. Встал. Крепкие. Держат, но равновесие держать трудно… А внизу — стальные острия. Пронзят, прорвут грудь, а вот убьют ли сразу?
Нет, прочь от них глаза. Надо на солнце глядеть! Оно так близко, вроде бы…
Ну, в полет!
Триптих С.Н.П. или История одного самоубийства
«МУРЗИЛЬНИЧАНЬЕ»
Пятница, 13.10.1989 г.
Серега Панаев хрустел бабками. Они лежали в кармане, целых полтыщи — свеженькие, приятные на ощупь. Так бы им и лежать и ласкать руку да душу, но всему прогрессивному человечеству известно — деньги кладут в карман только для того, чтобы их оттуда вынуть. Две сотни долга, остальное — на жизнь до следующей халтуры. Сколько до нее жить — вопрос непростой и не имеющий, как говорят теперь, однозначного ответа.
Но это потом, а сейчас есть — и слава Аллаху! Под хорошее настроение надо пойти и помурзильничать. «Мурзильничаньем» Серега называл работу у мольберта, за которую ему не платили денег. Наименование пошло с тех древних времен, когда мать купила семилетнему сыну первые акварельные краски, и он, намазавшись ими с ног до головы, изобразил на листе нечто расплывчато-мутно-пестрое. Ему тогда казалось, что это был домик в лесу, а мать признала в этом рисунке бой с фашистами.
Мать у него была удивительная. Раньше, когда она была жива, он как-то не понимал этого. Ее хрипловатый, полу-мужской голос никогда не произносил мягких и нежных словосочетаний. В нем все время звучала команда, приказ. Иногда строгий и жесткий: «Убрать! Отставить!» — иногда угрожающий: «Выпорю!» — а иногда одобрительный: «Добро! Молодец!» На фронте она была снайпером, дослужилась до старшины. Тридцать два убитых немца, четыре ордена и пять ранений. С отцом Сереги, пехотным комбатом, познакомилась в июне сорок пятого, в госпитале под Берлином. В майоре сидело шестнадцать осколков, они ворочались в нем, но он терпел, жил и вкалывал, И у него были ордена, и он убивал, но на мать ничем не походил. Он мог и погладить по голове, и утешить, и посмеяться. Выпивши, добрел еще больше и на крепкую ругань матери отвечал радостным хохотом. Ни Серегу, ни старшую дочь — Зинку он в жизни пальцем не тронул. А мать трогала, да еще как! Правда, всякий раз за дело. Нервы у матери были железные, не разжалобишь. За уши она не драла, за волосы не таскала, по щекам не хлестала. Если придешь с двойкой и честно скажешь — «доложишь», как по-военному выражалась мать, значит, гулять не пойдешь, а будешь сверх домашнего задания решать примеры и задачки, твердить стихи, переписывать упражнения по русскому. Если разбил чашку или блюдце — не получишь денег ни на кино, ни на мороженое, пока не отработаешь «наряд» — пол вымоешь, посуду или еще что-то. Подрался с ребятами, вывалялся в грязи, порвал штаны — тут проводилось следствие. Если драка — за что дрался, кто первый начал, сильнее был противник или слабее, дал ты ему сдачи или нет. Если оказывалось, что напал первым на слабого или побоялся дать сдачи сильному — «наряд», а кроме того, еще сам отстираешь рубаху, зашьешь штаны. Если дрался с равным и «получил» — презрительная улыбка: «Что ж ты такой малохольный?» Если «надавал», то в глазах скрытое одобрение, а на устах строгое: «Не задавайся!» Только успешная драка с сильным противником могла вызвать прямое одобрение: «Так и надо, пусть не лезет».
Высшая мера — порка — полагалась за два преступления, в чем бы они ни выражались конкретно: за вранье и за кражу. Если взял хоть что-то чужое без спроса, если побоялся признаться в том, что получил двойку, или в том, что втроем колотил одного — добра не жди и пощады тоже. Серега хорошо помнил, как в глазах матери, серых, усталых, появлялся ледяной блеск, как исчезала хрипотца в голосе и возникала звенящая сталь. «Врешь, — говорила она почти бесстрастным и холодным голосом, — трус и подонок». После этого она тем же голосом, от которого мурашки шли по коже, поясняла, как уличила сына или дочь во лжи. От этого объяснения становилось неимоверно стыдно и казалось, что совершено нечто куда более серьезное, чем похищение варенья из буфета или покупка мороженого на сдачу, припрятанную после приобретения тетрадок. И когда мать, сузив глаза, говорила: «Идем! — то бессмысленно и бесполезно было заглядывать ей в лицо, лепетать: «Мамочка, прости, я больше не буду!» Одна была надежда — на милость отца. Иногда он предотвращал экзекуцию, если считал, что вина не столь уж велика. Стоило ему сказать: «Не надо, Тоня», — как мать теряла сталь в голосе и обычным хрипловатым баском ворчала: «Балуешь их! На шею сядут…» Мера наказания смягчалась до «наряда». Но если отец в ответ на обращенные к нему мольбы виновато и растерянно разводил руками, притворно напускал строгость на лицо и с плохо скрываемой жалостью в голосе говорил: «Ты это… Раз проштрафился — получи…» — тут уж больше ничего помочь не могло. Отец уходил подальше, в кухню, где долго курил и кашлял, цедя дым через изрешеченные легкие. Мать отводила «преступника» в чулан с узким окошечком в бревенчатой стене, где среди старых чугунков, примусов, керосинок, кастрюль и прочего хлама стоял здоровенный, как диван, сундук, окованный железом. Поверх сундука валялось рваное стеганое одеяло из лоскутков, а также старая, пыльная подушка. Тут-то и происходила порка. «Снимай штаны! — говорила она все тем же ледяным тоном. — Ложись!» Била сильно, жестко, не сдерживая руки, но и не стараясь вложить всю силу, в удар. Было больно и стыдно, и хотелось стать таким примерным и хорошим, правдивым и честным, чтобы никогда больше не попадать на сундук.