Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е - Александр Кондратов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Первый. Да, мне было неприятно, что он мне ничем не обязан, — не чувствует себя ничем мне обязанным. Что мне не подступиться к нему ни с плохим, ни с хорошим. Что он меня не боится. Как это так — он не боится? Я страдаю, мучаюсь, все тоже ходят — страдают, мучаются, все боятся чего-то, каждый своего, над каждым, будто дамоклов меч, висит своя судьба, которую они все время и чувствуют, как и положено, и только он один прыгает тут, скачет, резвится, читает свою мораль, строит глазки, и все так, будто б меня тут и нет, будто б я ему вовсе не друг, вовсе меня и не чувствует и не чувствует никакой своей судьбы. Ну ладно, думал я, пусть уж не чувствует меня и меня для него нет, но — судьба-то? Судьба-то все-таки есть! Уж хотя бы судьбу-то он должен бы чувствовать! И тайное злорадство поднималось во мне: вот, мой дорогой, ты не ждешь не гадаешь, ты тут веселишься и скачешь, и пока, ладно, можешь попрыгать, но все это до поры до времени, потому что вот я-то и стану твоею судьбой — судьбой для тебя, — и со временем ты это почувствуешь, узнаешь на своей собственной шкуре.
Для начала я решил его чуть-чуть припугнуть. Судьба, конечно, действует исподтишка, а не рубит сплеча. И я тоже подошел тут к нему весьма осторожно. Я начал рассказывать ему исподволь всякие страшные истории: как люди болели тяжелыми болезнями и умирали в тяжелых мучениях, как люди, ни за что и безвинные, подолгу сидели в тюрьме и тоже там умирали, как людей убивали различными способами по различным причинам (убийство года, убийство десятилетия, убийство века). Примеры я приводил исторические и из современности. При этом я видел, как он менялся в лице, как он костенел, напрягался, задумывался, отвлекаясь от всего внешнего (не замечая даже меня), и все, что я говорил, применял к себе, думая все о себе, лишь с трудом, постепенно перебарывая в себе такое сильное полученное от меня впечатление. Я видел, как он боится и как ему страшно, и я был доволен, но все-таки и не до конца доволен, потому что мне хотелось, чтобы он сказал, как ему страшно, сам мне бы это сказал, чтобы он в этом сознался. А он все никак не хотел сознаваться. Наоборот, он, хотя весь дрожал, утверждал совершенно противоположное. «Я хочу заболеть, — говорил он мне. — Я хочу пострадать. Я хочу научиться переносить тяжелые муки…» — «Но муки никогда нельзя будет научиться переносить, — возражал я ему. — Они всегда будут новые. Они всегда будут муками. Мукам не учатся, а муками мучаются. Нельзя пройти здесь какую-то школу и потом перестать их чувствовать. А потому и не надо им специально учиться. Придет время, и они сами придут…» Но он, не отвечая мне на мое возражение, уже говорил другое, свое: «Я хочу посидеть в тюрьме. Ведь это так интересно. Как это? Я ни разу там не сидел. Я еще с детства раздумываю, как это люди сидят в тюрьме. И как бы мне там побывать, чтобы приобрести еще и такой собственный опыт…» — «Но ведь можно, — говорил я ему, — приобретать знание и без собственного опыта. На что дан нам ум? На что дан нам опыт других? Можно понять, что это такое — сидеть в тюрьме, и не садясь самому в тюрьму. Тем более что там можно и умереть…» А он уже говорил: «Я хочу быть убитым. Я хочу посмотреть: как это так — убивают!» — «Но ведь тебя убивают», — говорил я ему. «Нет, все равно… Пусть меня убивают. Пусть именно меня убивают. Я хочу умереть. Я хочу посмотреть, что это такое: вот, умирать…» — «Самому умирать», — добавлял я. «Да, да, — повторял он, как дурачок. — Самому…» И я, конечно, был им недоволен. Все-таки в нем была эта неприятная мне непокорность. Я пытался о нем как-то заботиться, наставить его на путь истины. Ведь он был мне друг, и я был ему друг, и я хотел, чтобы он был мне другом, а он вел себя так, будто бы он был мне враг. С нравоучительной целью я рассказывал ему известную басню о хитрой лисице, которая, притворившись другом вороне, выманила у нее кусок сыра. «Ладно, — говорил я ему, — пусть ты враг и будь враг. Но сделай вид, что не враг!..» Но он все оставался врагом. А точнее, дурак дураком. Я ничего не мог с ним поделать. Я («надо воспитывать») никак не мог его перевоспитать — и довоспитать до настоящего друга. Иногда мне даже хотелось, чтобы он был мне врагом. Уж так бы я его ненавидел! Какой-то бес, сидевший во мне, так и подталкивал меня оттолкнуть его, вот тогда-то он будет мне другом! И припугнуть посильнее («надо мучить»): вот тогда-то он меня больше будет любить (когда будет больше бояться) — так же как женщины, которые пока их не помучаешь, тебя не полюбят, а только захиреют в однообразии, скуке и равнодушии. Иногда я себя спрашивал: люблю ли я его еще? Не стал ли он уже, в самом деле, мне врагом, а не другом?
Второй. А я так боялся, так боялся! Все время. Как никогда еще в жизни. Казалось бы, мне надо было бы радоваться: вот, заполучил, наконец-то, врага. Но я так боялся, так сильно боялся… И все-таки я не только боялся. Я видел, что, хотя он для меня как будто б судьба, все-таки он наполовину и не судьба, потому что, когда страдаешь от людей, в душе непрерывно не перестает жить надежда на какое-то возможное спасение, опять-таки от людей: люди спасут и не выдадут, пусть те же самые — и да, именно те самые, — от которых страдаешь. Люди — судьба, но наполовину и не судьба, и тем, что они все-таки люди, снижается тут момент рока, судьбы. Страдания чуть-чуть из-за этого раз унижаются и становятся неполноценными. Когда тебя убивает камень с горы или землетрясение (наводнение), то это полная судьба и неопровержимо судьба. Когда же тебя убивает человек, то, хотя и говорят, что смерть всегда одна и та же и все смерти всегда одинаковы, именно потому, что он — человек, он, убивая тебя, тебя одновременно не убивает, а спасает. Вот так бы, и только так (а не от землетрясения и наводнения), я бы хотел умереть. Именно об этом-то и всегда думал, и об этом мечтал… А он так обо мне заботился. Он так много для меня всего делал. Он вел себя так, будто бы я был ему друг. Почему он мне, в самом деле, не друг? Таким бы хорошим он был мне другом! Но такая уж, видно, моя судьба: иметь врага. Вот, я мечтал о враге, и вот я его заполучил. Я видел, как он меня любит. Но когда же, думал я, я его полюблю. Ведь мы должны любить наших врагов…
Первый. Тогда-то я пошел на большее: я показал ему кулак. Мы ехали, помню, в автобусе. Народу было много, нас все толкали. Машину вообще качало, а на поворотах все прямо падали друг на друга: на нас падали, и мы падали тоже. И вот, при одном таком повороте я нарочно посильнее упал на него. Он почувствовал, вздрогнул, но ничего не сказал и даже не поглядел на меня. «Ах ты так, не глядишь!» — подумал я. И, вытянув сзади него свою руку, не с той стороны, где стоял я, а с другой, постучал ему по плечу, причем не просто постучал, а чтобы он понял, что это все значит, и, чтобы меньше тут сомневался, в некоем («условном») ритме: «ти-та, ти-ти-та». Он машинально туда обернулся, конечно, никого не увидел (только чужие спины и плечи), понял, что это Я, покраснел до ушей, но опять не поглядел на меня. И тогда-то («ах ты так!»), чтобы ему уже совсем было ясно, я — перед его носом — помахал ему кулаком. Кулак у меня, я знаю, выразительный, экспрессивный. Конечно, я не так уж прямо помахал, что я, вот, собираюсь сейчас его бить. Я помахал довольно абстрактно, будто бы просто так. Но, с другой стороны, и не абстрактно, не просто так, а так, чтобы было понятно: вот, это кулак, вот, он такой, вот, вообще говоря, он, кулак, может бить. Меня радовало при этом также (я самодовольно ухмыльнулся), что, после того как он поглядел на мой кулак, он везде будет видеть для себя кулаки: и у пассажиров, которые держатся за поручни в автобусе вместо рук — кулаки; и у женщин на улице, которые идут из магазинов, держа свои кошёлки, на руках — кулаки; и у мальчишек, которые едут на велосипеде, сжимая рукоятки рулей, опять-таки — все кулаки; и вообще везде вокруг — кулаки, и все это — Я. И я видел, как он побледнел, как затрясся. Он опять попытался сделать вид «как ни в чем не бывало», но это ему не удавалось: он обессилел, оперся на меня, губы у него дрожали, и я видел, что ему явно хочется что-то сказать. И я ему помог (я не мог удержаться): «Вот, — намекнул я осторожно, — это все я…» Он кивнул: «Да, да». И тут, я увидел, он стал оживляться. Щеки у него опять покраснели, дыхание стало ровнее, он выпрямился и чуть-чуть от меня отодвинулся. «Это все я», — сказал я более прямо и широким и неопределенным жестом очертил все вокруг. «Да, я знаю», — сказал он с оттенком «ну и что?», словно бы это было «не то», все что-то не то, словно ему было этого мало от меня. Я решил помочь ему еще больше. «Ага, боишься?» — сказал я ему. Он молчал. «Не надо бояться», — сказал я, уже чуть-чуть отступая: «Бойся — не бойся, тут уж ничего не попишешь…» И тут я увидел, что он оживляется еще больше, еще сильнее чему-то радуется, будто бы я ему только доставляю приятное. Чему? Я ему угрожаю, а он этому радуется, будто бы я ласкаю его. Разве так можно? Но, оказывается, и так было можно. И можно было даже другое: тут я увидел, что он улыбается. Безудержная улыбка, с которой ему, видно, было не справиться, расплылась у него на лице, и он, я заметил, даже и не пытается ее скрыть. Он молчал. Он весело и проницательно глядел на меня и так улыбался. «Что все это значит?» — размышлял я лихорадочно. И первое, конечно, что мне пришло в голову (первый этап — анализ): я подумал, что он смеется надо мной! Что он хочет меня оскорбить! («Вот гад, бесчувственный гад, — ярился я внутренне. — А я для тебя столько сделал. Еще друг называется. Какой ты мне друг? Ты мне враг!») Но тут он протянул ко мне руку и осторожно погладил меня. «Ах, мой милый любимый враг, — сказал он. — Наконец-то… Наконец-то мы вместе. Наконец-то мы стали враги…» И я увидел (второй этап — синтез): он любит меня. Я понял, что он просто оговорился: он был мне друг, и он любил меня. Именно это означала его улыбка. Он любил, не смеялся! И я страшно смутился. Я тоже любил его, и я был ему другом, но достаточно ли — в ответ — я любил его? Не любил ли он меня больше, чем я его? Не любил ли я больше себя самого, чем его? «Да, да, мы друзья, — стал я бормотать ему смущенно в ответ. — Мы с тобой большие друзья. Мы неразлучны. Нас никто и водой не разольет. Мы такие друзья, каких еще не было…» И так далее, еще какую-то глупость, хотя, может быть, и надо было именно сказать эту глупость, чтобы он по ней понял, что я его люблю и — как я его люблю. И он понял. Он довольно кивнул, чего-то опять засмущался и так, смущаясь, тихонько мне прошептал: «Я готов умереть от тебя…» И я опять увидел, что он оговорился: надо было сказать не «от тебя», а «для тебя» или «ради тебя». Но чего только не скажут влюбленные, когда они любят. Каких только слов они не лепечут! Им простительно все. Он шепнул это так, будто бы ждал, что я его, вот, убью, и думал, что я собираюсь его убить. Ну да ладно. Вот так мы с ним объяснились в любви. Так мы и ехали в этом автобусе, взявшись за руки, как дети, и поддерживая друг друга.