Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е - Александр Кондратов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Первый. Я, конечно, видел эту его совесть у него на лице. Еще бы: так явственно, так можно сразу все прочитать. Ну и что? С совестью только не оберешься хлопот, и он об этом уже чуть-чуть рассказал. Что совесть? Совесть — копейка. Знаем мы таких совестливых! Совестится, совестится, смотришь, всю жизнь, и, вот, начинаешь думать про него, что он порядочный человек, а потом такую гадость отмочит, что вовек не расхлебаешь, и только диву даешься да едва лишь успеваешь глаза протирать. Было также в этом с его стороны для меня и что-то хорошее: я использовал это его качество как инструмент, употреблял в свою пользу. Я его проверял („надо проверять“) по лицу. Я, будто бы невзначай, подсовывал ему что-то плохое и, как рыба приманку, с любопытством смотрел, возьмет он или не возьмет? И всегда, глядя ему на лицо, я видел, как он вспыхивал, смущался, краснел, и, хотя потом, сверх того, мог брезгливо скривить губы, передернуть плечом и, взяв двумя пальчиками, попробовать это плохое от себя отодвинуть или, если оно было тяжелое и большое плохое, самому отодвинуться, для меня эти внешние его проявления были фактически лишние и были уже не нужны: я-то видел, что он сразу понял, что я ему подсунул плохое. Иногда он говорил: Нет, не надо…», а я мысленно твердил упорно ему в ответ: «Нет, надо. Нет, надо». Когда я, наоборот, подсовывал ему хорошее, он так же, если еще не больше, смущался, краснел, и, хотя я видел, что он мне благодарен (так же как в первый раз, при плохом, он чуть-чуть недоумевал на меня: зачем все это?) и уже не думает, «зачем это» ибо видит, что это-то все для него, а просто — ему хочется взять, но и, хотя хочется, он все-таки все равно не берет, опять отстраняет, хотя уже менее резко (не двумя пальчиками) и более мягко, будто б боясь меня обидеть, но — все равно отстраняет и опять стыдливо произносит свое: «Нет, не надо… Лучше не надо». — «А откуда тебе знать, мой дорогой, — думал я, — что „лучше“, а что „не лучше“? Что надо, а что не надо?» Он не брал от меня ни хорошего, ни плохого. Он только, как красна девица, непрерывно и неотступно стыдился. Еще когда мы познакомились, он, так застыдился, что чуть не заплакал и еле сдержался. Стыдиться, конечно, — благородно, прекрасно. Но из совести кафтан не сошьешь. Должна же быть и какая-то мера. Хочешь стыдиться — стыдись, но знай при этом и меру. А так он так все время стыдился меня, будто бы я все время делаю что-то не так, не так и не то, будто б у меня нечестные намерения по отношению к нему, в которых он и подозревал меня, будто б я не друг ему, а — враг. Как сказал Гете: «Verdriesslich siel mir stets die steife Klugheit / Und dass er immer nur den Meister spielt. Anstatt zu forschen, ob des Hörers Geist / Nicht schon für sich auf guten Spuren wandle. Belehrt er dich von manchem, das du besser. / Und tiefer fühltest, und vernimmt kein Wort, Das du ihm sagst, und wird dich stets verkennen»[3]. Да, мне кажется, он так и не понял меня никогда до конца и так — до самого нашего конца — ошибался во мне, принимая меня не за того, кто я есть, и не понимая, что мне, в конце концов, надо. Он, кажется, подумал, что я ему враг. Но я-то был ему друг! Все, что я делал, я делал ради него, и, в конце концов, только ему одному (даже не мне) это должно было пойти на пользу. Он, глупый, сам не понимал своей пользы. Ну, почему бы ему было не взять от меня хорошее? Ведь это так (по-человечески) просто: тебе дают, ты — бери. Тебе предлагают, и ты прямо берешь. Так нет, все с выкрутасами, все шиворот-навыворот и наоборот: вот, раз он дает, то потому-то я и не возьму. И к тому же еще со стыдом! Или — почему бы ему было не взять от меня плохое? Я так жадно следил за ним при этом (более жадно, чем при хорошем): возьмет он или не возьмет? Скажут — это нехорошо, хотеть, чтобы он взял. И я тоже думал: вот, если он возьмет сейчас это плохое, то он мне не друг. Но (пусть это и нехорошо) иногда мне так хотелось, чтобы он взял плохое. Конечно, это было бы плохо, это все так. Но, может быть, тут-то он бы мне и доказал, что он хороший (что он мне друг), и мне тоже бы дал ему доказать, что я хороший и я ему друг, я бы его тут же простил. А так, мы — по его вине — получались не друзья, а абстракции. Он не хотел быть обязанным мне из-за хорошего. Он не давал мне возможности сделать его обязанным мне из-за плохого, когда я бы его простил. Я не тщеславен и не хочу, конечно, выставлять свое великодушие: не в моем великодушии тут дело. Но он, мой друг, будучи мне моим другом, хотел быть мне ничем не обязанным, хотел никак от меня не зависеть. От меня, своего друга! И после этого он мне друг? После этого мы должны быть с ним друзья?.. Ну ладно, черт с ним. Пусть будет таков, каков он есть. Пусть думает, что я ему враг. Но если — враг, то пусть меня хотя бы немного боится. Уж если он так во всем хорошо разбирается — что хорошо и что плохо, — то пусть хотя бы поймет, что ему было б полезно бояться меня. Меня то и уязвляло: я чувствовал во всех моих подходах, что он только стыдится, но не боится меня. («Ты стыдишься? Так нет же, мой друг, я тебя заставлю бояться! Я из тебя твой стыд повыколочу. От твоего стыда скоро в тебе ничего не останется. Ты меня стыдишься — значит, я чем-то плохой… Но вот скоро ты меня будешь бояться — и вот тут-то я буду хороший. Ничего плохого во мне, чего можно стыдиться, во мне уже не останется…» Вот так я рассуждал.)
Второй. Я вообще был перед ним очень осторожен и обращался с ним осторожно, как с драгоценным сосудом. Я еще не выработал себе точно линию своего поведения и потому старался просто сдерживать свои проявления, все, прежде чем сделать, по мере возможности тщательно — более или менее — обдумывать. Еще бы, ведь он был теперь мой враг! Но я плохо представлял, чего мне от него хотеть, и потому сначала не подал и виду, вел себя (придерживался принципа) «как ни в чем не бывало», хотя в глубине души и волновался, и думал о нем, и боялся его и т. д. Мой первый чрезмерный смертный испуг прошел, но все еще осталась какая-то опаска, и потому тоже я был с ним осторожен. Все мне казалось, что он или вор, или хулиган, или преступник, или — рецидивист. (Я почему-то думал, что враги могут быть только ворами, хулиганами, преступниками, рецидивистами.) Что он меня может ударить или убить (я так и ходил перед ним долго скованный, боялся оглядываться и делать резкие движения, все готовился: вот, сейчас он ударит меня, сейчас он меня убьет). Что он только притворяется передо мной таким добреньким, а на деле вовсе не добренький. Когда он меня не убил — прошло какое-то время, а он все еще не убивал меня, — я вздохнул с облегчением. Но все равно я как-то боялся связываться с ним слишком близко, становиться ему чем-то много обязанным. Когда он подсовывал мне плохое (это естественно: на то он и враг, чтобы делать мне плохо), я, хотя и знал, казалось бы, что мне надо принять это плохое, раз оно исходит от него (и раз он мне враг), почему-то, не совладав с собой, инстинктивно пытался его от себя оттолкнуть. Когда он подсовывал мне хорошее, я, удивившись, что вот он, враг, делает мне хорошо, еще больше смущался и из внутренней деликатности именно от него-то, врага, и не брал это хорошее: я его тоже от себя отстранял. Но при этом, я видел, я перед ним невольно заискивал: и при хорошем, и при плохом. Отстраняя то и другое, я говорил: «Нет, не надо…», — и в этом моем отрицании, конечно же, он слышал оценку себе: «Это нехорошо… Это не надо, потому что это нехорошо…», я, таким образом (слабый, пассивная сторона), прибегал к морали, взывал к справедливости, и он, по первому ходу, должен был бы, казалось бы, обидеться на меня за мою мораль («я ему читаю мораль») и за мою оценку, потому что она, вероятно, должна была бы принизить его, но, по второму ходу, он вовсе не обижался на меня, оценщика и моралиста, а (активная сторона, сильный) был доволен тем, что я ему читаю мораль, даже благосклонно позволял мне ее читать (пропуская, конечно, наполовину мимо ушей) и именно в таком, казалось бы, моем его отрицании и принижении (на словах) видел себе утверждение и возвышение, он самодовольно и удовлетворенно хмыкал, ухмылялся (именно: слабая сторона прибегает к морали, ибо ей не остается ничего другого, а сильная сторона, кивая и соглашаясь с моралью, хмыкает и делает свое — то, что хочет, и даже, может быть, не очень моральное), иногда он как бы еще больше меня раззадоривал, хотел слышать еще и еще, что я тут наскажу про него, спрашивал нарочно: «Разве это нехорошо? А что тут такого? Чего тут нехорошего?» — или: «А может быть, и вот это нехорошо?» И: «И вот это тоже нехорошо?» И я, слабенький, дрожащий и справедливый, поддакивал: да, и это нехорошо, и это — нехорошо. И он даже со мной соглашался «Да, да… Это нехорошо… Это действительно нехорошо… И вот это тоже, наверное, нехорошо…» Но глаза у него блестели так весело. Он так весь и лоснился, светился при этом. Он был доволен как дитя, как ребенок. Улыбка самодовольства непроизвольно выползала ему на губы — на уста. Он не мог сдержаться и подмигивал мне, иногда так ухмылялся: будто б и я с ним в той же компании, и я тоже в заговоре. Я уже не знал, ругаю я его или хвалю, когда читаю мораль: отрицаю его или утверждаю его. Я был в печали, а он веселился. И он так благодушно поддакивал мне (напоминая мне моего дядю) и так поощрял меня, кивая мне головой: «Ну ладно… Давай еще… Давай… Больше, еще!..» И так крепко он стоял передо мною на своих твердых ногах: такой непоколебимый, непрошибаемый, уверенный, сильный. Как будто бы все его несчастья и все возможные отрицания его были нужны ему лишь для того (я тоже, по-видимому, был — или должен был стать? — одним из его несчастий?), чтобы утвердить (и показать) свою силу. Да, думал я, вот это враг! Вот такого врага ни у кого-то, пожалуй, и нет. Только у меня одного такой, и я с ним — один. Один на весь мир! И хотя я, будучи знакомым с ним какое-то время, уже знал, что он не вор, не хулиган, не рецидивист и не преступник, все-таки (ведь и рецидивисты так ухмыляются после того, как они прошли в тюрьме перевоспитание и их выпустили на свободу: вот, они обходительны, ласковы, вежливы, не нарушают правил уличного движения и никого не толкают в автобусе, не лезут в карманы за кошельками, но — «да, мы такие… но были и не такие… мы скромные, благородные, смирные, великодушные… мы мухи не обидим…», но — «мы не обидим не потому, что мы не можем обидеть… просто мы пока снисходительны… мы пока не хотим обижать… а ведь на деле-то мы можем такое, и такое, и еще вот такое… мы могли в прошлом, но мы сможем и в будущем… и все знают, что это такое, и что мы вообще можем мочь…» — и все в автобусе, зная про это и узнав рецидивиста, заискивающе и подобострастно ему улыбаются: «уж вы будьте, пожалуйста, смирны… уж вы сейчас-то, пожалуйста, нас не обидьте…» — и рецидивист, снисходительно принимая эти улыбки и подобострастие, ворчливо — сквозь зубы — обещает, дает понять: «ладно уж, не обидим… ладно, потерпим… пока не обидим… и все даже прощают ему его какие-нибудь слишком вольные и неосторожные выходки»), так вот, все-таки, хотя я знал, что этого не может быть, мне казалось, что в нем проскальзывает что-то от вора, от хулигана, от рецидивиста или — преступника. Что-то такое преступное… Как сказал Гете: «Ich fühl es leicht / Wenn man den Weg zu meinem Herzen sucht / Und es nicht herzlich meint»[4].