Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е - Александр Кондратов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Первый. Как всегда, он меня, конечно, не понял. Мы с ним не простились. Мы с ним объяснились в любви!
Второй. А потом я ушел: меня ждало дело. Теперь уже мне все было ясно. Я знал, что мне надо делать и как это делать. Я пришел домой и отослал жену в магазин, а сына на двор — погулять. Мамы дома не было. Я задернул занавески на окнах, и, хотя на улице был день, в комнате стало полутемно. Я присел чуть-чуть отдохнуть в такой темноте. Шумы ниоткуда почти не доносились, было тихо. Как будто бы, задернув занавески, я уже довольно сильно отгородился от жизни, когда я их задергивал, такое отгораживание, вот, началось, и теперь дело было только за тем, чтобы оно продолжалось и происходило дальнейшее: то, что должно было произойти. Я посидел немного на диване, чуть-чуть раскачиваясь, чуть-чуть притоптывая ногой. Мыслей в голове почти не было никаких: пусто как-то и голо, странно, — хоть шаром покати. Появлялись иногда какие-то хвостики и вертляво вертелись какое-то время. Но все были мелкие и не удерживались, и никак было не зацепиться за них, да я не так уж, по-видимому, и сам старался цепляться. К чему? Все и так было ясно. Все теперь было просто! Я не думал, сидел совершенно бездумно. Больше всего, кажется, я обращал внимание на свой ботинок, носок которого машинально подскакивал у меня все время вверх-вниз. Я внимательно разглядывал этот ботинок, подсчитывал ритм (раз, два, три…), но и о нем тоже не думал, даже не пытался понять, почему это, вот, нога моя дрыгает, и не собирался вовсе ее останавливать. Потом на диване мне показалось немного нехорошо, неудобно, и я сполз на пол и там сидел какое-то время на корточках, по-прежнему обхватив голову руками (мне казалось почему-то, что все самоубийцы обычно держатся за голову). Время, однако, шло. Ну ладно, подумал я, что ж тянуть? Да и жена скоро вернется из магазина. И мать может прийти. Я достал из тайника (за книгами в книжном шкафу) свой патрон, осторожно (как бы не взорвался) подержал его на ладони (подкидывать не стал), потом, приложив его к уху, перевернул вверх-вниз несколько раз и послушал, как в гильзе пересыпается порох, потом потрогал пальцем самый кончик пули («острая…» — машинально отметил в уме), потом для чего-то наставил на себя этот кончик, прямо в грудь, прямо в сердце, и сказал «ччик-ччик» (прислушался), но это «ччик» мне не понравилось, и тогда я сказал лучше, более выразительно «тых-тых-тых», и почему-то мне стало тепло на душе, я улыбнулся, я вспомнил в связи с этим что-то хорошее, но все никак не мог вспомнить точнее, что именно, просто какое-то смутное ощущение чего-то хорошего, и я на минуту отвлекся, специально сел думать и вспоминать, и наконец, да, вот оно: я вспомнил, что он как-то мне говорил, что они с сыном играют друг с другом в войну и вот именно так («тых-тых-тых») сын его убивает. Это было приятно! Мы, кстати, играем с моим сыном в более тихие игры, но это неважно. Потом я достал кусок проволоки (она тоже давно была у меня припасена), намотал ее на патрон, ответвил три конца, чтобы получилась тренога, потом достал нож, отрезал от свечки в подсвечнике достаточный кусок-коротышку, чтобы он мог влезть под треногу и его пламя доставало бы как раз до капсюля, зажег у этой отрезанной свечки фитиль, примерил ее к патрону, она оказалась чуть-чуть высока, и тогда, оставив ее горящей, сел чуть-чуть обождать: чтобы она обгорела и стала б пониже.
Я люблю глядеть на огонь: будь это угли в печке в нашем старом доме, где мы жили прежде, до того, как получили новую квартиру, или случайный костер на пустыре, в котором сжигали всякий ненужный хлам, или даже синие венчики газовых горелок у нас на кухне, или, наконец, хотя бы просто зажженная спичка, от которой я прикуриваю свою папиросу, и — даже сама эта папироса с ее угольком, и дымом, и пеплом. Я люблю глядеть на огонь и могу глядеть на него без отрыву и до бесконечности. Так я сидел и глядел. Пламя стояло ровно, почти не колеблясь. Воск в круглой чашечке, образовавшейся под огнем, стаивал, накапливался, в нем крутились — как живые — какие-то черные крупинки, упавшие туда от сгоревшего фитиля, и потом он, найдя себе проход, стекал по свече вниз, образуя наплывающие друг на друга наросты. Я подумал, что мне надо бы написать письмо. Ведь все самоубийцы оставляли после себя какую-нибудь весточку: так сказать, последнее слово, которым они себя выражали, иногда объясняли или оправдывали свой поступок, иногда попрекали других, которые до этого их довели, но всегда в какой-то мере этим словом преодолевали свое сделанное ими дело, становились выше него, выше ими содеянной смерти, то есть выше себя, но, с другой стороны, и выше других, тех других, перед которыми в жизни они были ниже. К тому же так приятно писать письмо при свече: мягкий и теплый свет, задушевность, мягкие тени, в полумраке что-то таится, но не вылезает наружу, сидит там, перо так легко скользит по бумаге, шуршит, а может быть, даже — гусиное перо, а не шариковая авторучка? — не шуршит, а скрипит и т. д. Но в чем мне оправдываться? Кого попрекать? Его? Меня никто не довел, я все делаю сам. Объясняться и оправдываться — просто глупо: все ясно и так. Мое последнее желание? Последнее слово? У меня нет больше никаких желаний, а в голове — никаких мыслей. Можно, конечно, написать что-нибудь такое общечеловеческое, абстрактное: «Не поминайте лихом…» — или: «Вот, жил-был добр-здоров человек…» Но к чему? Кому нужно такое «самовыражение»? Можно сказать поподробнее: «Я был хороший…» Но все и так, кто меня знает, знают, что я был хороший. Можно дать совет сыну: «Сын, веди себя хорошо, слушайся маму и не будь дураком…» Нет, бесполезно. Разве ему это поможет? Можно написать жене: «Дорогая, я любил тебя все время, никогда тебе не изменял и был тебе верен до гроба…» Нет, какая-то тавтология. Да и, кажется, слишком красиво. Можно написать что-нибудь маме, и это, пожалуй, действительно нужнее всего: «Мама, не обижайся на меня. Прости меня, если можешь…» Да, вот так почти хорошо! Вот так, пожалуй, я бы и написал. Но тоже все-таки что-то не то. Все что-то не то… Можно, наконец, написать: «Люди, знайте: я враг! Я был враг!..» Ну и что? Кому и что я этим открою? Все и так давно это знают. Можно написать: «Люди, я не хотел быть врагом! Я хотел быть вам другом!.». Но и это будет не так: я именно хотел быть врагом. Можно написать тогда более важное: «Люди, я любил вас…» (И еще: «Будьте бдительны!») Но это немного не гармонирует друг с другом. К тому же кем-то это уже было когда-то сказано. Наконец, можно было бы написать ему — ему одному, и это тоже, пожалуй, было бы нужнее всего написать: «Я люблю тебя…» Но к чему эти слова? Нужны не слова, а дела. К тому же он и так это знает.
Я увидел, что не могу сейчас никому ничего написать. Ну и ладно, тем лучше! Я все это время машинально глядел на огонь. Свеча сгорала все больше, все ближе и ближе — заметно — приближаясь к нужному уровню. Наконец я подвинул ее под патрон. Сердце у меня почему-то сильно забилось. Я не знал, куда мне теперь глядеть: на огонь, на кончик пули или куда-нибудь в третье место. Или, может быть, закрыть глаза и вообще никуда не глядеть? Но нет, не глядеть не хотелось: так почему-то было страшно. Я не знал также, как мне сесть: пуля в лоб, то есть лбом, или пуля в висок, то есть боком? Я, наконец, решился сесть наискось. Глядел я то туда, то сюда. Тихо было очень: ни звука, ни шороха, только я один со своим бьющимся сердцем и этот огонь передо мной (на пулю я почему-то старался взглядывать реже). Взглянув случайно на стул, я увидел там молоток. Молоток? Откуда взялся там молоток? Это я сам достал его и положил сюда? Я его припас? И зачем?
И я понял: я не хочу умирать! Как это так — я умру? Ведь умру именно я. Почему я должен себя убивать? Ведь убью я себя. Я умру — это рухнет весь мир, потому что весь мир — это я. Ведь должна же быть какая-то последняя попытка примирения с его стороны? Та самая, которую делают в последний момент, когда уже человек всерьез дошел до крайности и, кажется, спасения нет. Разве тогда, отрицая эту серьезность и эту крайность, не должно наступить спасение — полное и абсолютное? Почему он не сделает этой попытки? Ведь кричат же осужденные, надеясь на этот последний момент: «Encore un moment, monsieur le bourreau, encore un moment…»[6] Он мне враг, да, и я ему враг, но я не хочу быть врагом, я хочу быть ему другом!.. И тут вдруг пламя свечи тихо заколебалось. Дверь у меня была не закрыта, и кто-то вошел. Я опоздал и мне помешали? Это мать? Это вернулась жена? Я почему-то облегченно вздохнул, взглянул: это был он.
Первый. Да, это был я. Я знал, конечно, что он меня не поймет. Что он примет меня за врага, тогда как я ему друг. Что он всерьез захочет убить себя, тогда как я просто хотел его испытать. Что у него, конечно, хотя я отобрал у него нож, припасено дома какое-нибудь старое охотничье отцовское ружье или даже самодельный пистолет. Но как смог бы я ему теперь все объяснить? Чем я смог бы ему это все доказать? Что я ему друг, тоже друг, а не враг?