Горящий рукав - Валерий Попов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Юрием Казаковым, Василием Шукшиным, писавшими то, к чему он сам стремился. Как ликовал он, получая от них письма: "Еще мы с тобой,
Глебушка, побродим по нашей Руси". Потом как бы случайно показывал эти письма всем. Вот – он тоже в великой когорте! И все-таки, городской мальчик из интеллигентной семьи, повидавший много, но вскользь, никак не мог он встать рядом с теми "сгустками подлинности", какими просто так, ни за что, уродились Шукшин и
Белов, а Казаков, по происхождению, как и Глеб, "не из народа", сумел таким "сгустком" стать. Не было для Глеба ничего мучительнее этого. Он так старался быть густым, матерым, и был самым матерым из всех нас, но ему все было мало, мало. Главное, что он не убеждал самого себя, и это мучило его постоянно. В дикой страсти самоутверждения он порой переходил черту. В одно лето он подружился вдруг с художником-графиком Валерой Топковым, который был полной противоположностью Глебу. Валера был хороший художник, и главное – удачливый, всеми любимый и, несмотря на свой маленький рост, абсолютно не комплексующий, самодостаточный, спокойный и веселый.
Из-за этих качеств, столь не хватающих ему, Глеб и пригласил Валеру на длительную глубинную охоту в дальних дебрях, – неизвестно, правда, с какой целью: то ли для того, чтобы разделить с ним его удачливость, то ли для того, чтобы эту удачливость мрачно растоптать. Мне довелось провожать эту пару в леса. Если не знать глубину конфликта, можно было посчитать эту пару комической.
Мрачный, тяжело обвешанный всеми охотничьими причиндалами Глеб, уныло хлопающий голенищами огромных резиновых сапог, и рядом с ним – крохотный Топок, как звали его многочисленные друзья, весело подпрыгивающий, с какой-то детской сумочкой, в тапочках – словно он собрался не на серьезное и даже тяжелое дело, а так, погулять.
Видимость, как всегда, не соответствовала сути. На самом деле серьезным и умелым охотником был именно Топок. А Глеб, несмотря на всю амуницию и мрачность, чаще мазал. Но люто хотел быть матерым и настоящим, на этом стоял весь его образ, престиж!
Осенью я встретил Топка, куда-то весело прыгающего, с папкой замечательных, как всегда, рисунков.
– Не, с Глебом я больше не ходок! – засмеялся он. – Больно тяжело!
– Физически? – спросил я. – В смысле – угнаться за его длинными ногами?
– Не. Это-то как раз легко. Морально тяжело. В смысле, убил я глухаря. После этого Глеб сутки со мной не разговаривал. Подходим к поселку. Глеб говорит: "Дай!" Я даю. Приторачивает глухаря к своему поясу, глухарь почти по земле волочится, такой огромный. Глеб входит с ним в поселок – такой мрачный, запыленный, настоящий промысловик!
А я рядом с ним – как собачонка! И главное, так и "забыл" он глухаря отцепить, с ним и уехал. И слова доброго мне не сказал, кивнул мрачно.
Да, трудно примирить столь лютую страсть с бестолковым поведением людишек, не понимающих, как они задолжали настоящему, подлинному, глубинному – всему тому, что Глеб так безоговорочно приписывал себе.
А если это не так, то для чего жить – разных там полууспехов, полупризнаний Глеб не признавал. По нему, все у него должно быть самым-самым. При этом он был вполне искренним и точным писателем. И если бы не его "сверхмания", мог бы хорошо жить и писать. Но страсть снедала его – всех обругав, он уезжал в хилую казенную дачку в
Комарово, жил там в запустении и грязи, веря, что уж тут, вдали от всех завистников и подлецов, рядом с матерью-природой, на которую он твердо надеялся, все самое-самое и придет к нему. Но ничего, кроме дискомфорта и отчаяния, не появлялось. Не хватало чего-то главного.
Комарово не есть настоящая природа и настоящая жизнь. Этот номенклатурный поселок с незначительным количеством местного населения – нечто среднее между "хождением во власть" и "хождением в народ", а среднее – это, значит, никакое. И Глеб с отчаянием понимал, что эта вот подвешенная посередине жизнь не принесет ни этих, ни тех результатов. Но податься решительно в какую-нибудь одну сторону он уже не мог. Помню, как он радовался, когда видел или слышал что-то "свое", из настоящей и успешной литературы, о которой он так страстно мечтал. Он показывал мне дневник. За весь месяц была лишь одна запись: "Сегодня видел, как ворона весело купалась в снегу, трясла крыльями, сбрасывая снег". Мы шли с ним по аллее, и он радостно показывал мне высокое дерево, которое лед согнул над аллеей круглой аркой. "Знаешь, как называется это? – тоном превосходства произносил он (мол, только я знаю настоящее!). – Ожеледь!"
Но богатства этого было маловато. Ему бы не тянуться к кумирам, не завидовать им, а тянуть и тянуть свое, точное и неповторимое. У него была своя горькая жизнь, своя особая планида – притягивать несчастья и с горькой усмешкой рассказывать о них. Помню поразительный его рассказ о том, как однажды ночью на Невском к нему пристал какой-то тип, видимо, уголовник, и был с ним всюду, куда он ни шел. Среди ночи Глеб позвонил знакомому режиссеру, пытаясь спастись у него, но тот злобно повесил трубку. Приговаривая: "Я с тобой, капитан!" – уголовник не отставал, следовал за ним всюду, как смерть. Сел с
Глебом в такси, приехал к нему домой. Увидев незатейливое его жилье, забрал только несколько простынь, сказав: "Никогда еще не спал на простынях!" – и ушел наконец.
Безусловно, было в Глебе честное, грустное, страдающее нутро, и несчастья любили его, как всякого хорошего человека. Однажды, когда он стоял с одноклассниками возле сто восемьдесят второй школы
(против дома Мурузи, где позже учился и я), на их компанию налетел грузовик. Его ближайшего друга убило сразу, а Глеб долго после этого пролежал в больнице. Его необыкновенно высокая и какая-то скорбная фигура притягивала к себе молнии, как одинокий тополь. В Комарово, катаясь с горки в компании веселых коллег, он налетел на столб и чуть не скончался. Однажды я ехал в Дом творчества и встретил в вагоне двух веселых редакторш, которые направлялись к Глебу провести прелестный весенний день, а может, и вечер. В холле дома нас встретил запах лекарств, какая-то суета, обычно обслуге этого дома не свойственная. Они лихорадочно открывали вторые половины дверей.
Сверху последовала печальная процессия – длинного Глеба несли на носилках вшестером. На повороте возникла суета, Глеб никак не пролазил. Увидев нашу веселую компанию, он мрачно подмигнул.
"Инфаркт!" – говорили все.
Потом он долго лежал в больнице в Сестрорецке, и я его навещал.
Опять же с мрачной усмешкой он рассказывал, что весь персонал больницы, от главного врача и до санитарки, представители какой-то одной малоизвестной кавказской национальности, и ему трудно понимать их речи и запоминать их имена и отчества, а без этого они обижаются и уходят. Мир писателя, его горести неизменно следуют за ним всюду, и Горышин чувствовал это, понимая, что это неизбежно и должно давать пищу для новых строк. Тут он был честен, стоек и терпел свою мрачноватую участь до конца.
К тому же он возглавлял отличный журнал "Аврора", страдая от несовместимости его любви к хорошей литературе с цензурой, партийной и государственной. В конце концов он на этом и погорел, напечатав веселый рассказ Голявкина, в котором узрели почему-то насмешку над
Брежневым. И Глеб сгорел, и за это я его уважаю – все же он ближе к нам, чем к ним! Тогда я часто злился на него, но теперь, на фоне
"бумажных мальчиков", бесстрастно и скучно тянущих бесконечный свой текст из компьютера, он видится большим и нужным. Его высокая требовательность, которой не удовлетворял даже он сам, мучила его и замучила. Кто теперь так живет?
Он был последний пешеход русской литературы. Рост его был высоковат, но он все же видел землю и людей. После него пешеходов в литературе не стало: кто полностью пересел на иностранные авиалинии, кто прочно и бесплодно засел дома. Помню его длинный и унылый рассказ, скорее очерк, о человеке, который каждое утро ходил на работу двадцать километров, и каждый вечер проходил эти двадцать километров обратно, и не считал это чем-то исключительным, просыпался и шел. Кто теперь увидит такое? Кого это может заинтересовать в печати? А ведь это суть жизни нашей обширной страны, как бы полностью исчезнувшей с карты, так же, как и литература о ней. Жаль, что наш "последний пешеход" умер в отчаянии, в злобе на тех, кто "отменил" его жизнь и его книги. Но мне его длинная, мерно шагающая фигура, видимая издалека, до сих пор не дает покоя.
ДОМ ПИСАТЕЛЯ
Писателями становятся не только за письменным столом, но и за ресторанным, если, конечно, письменный стол полностью не вытесняется другим. Сколько мудрости я впитал там!
В черном резном зале с огромными окнами на Неву, с гербом
Шереметевых, светящимся в глубине на большом витраже, побывали все писатели нашего города, составившие нашу гордость и наш позор.
Впрочем, будучи человеком излишне мягким, я никого из там увиденных позором заклеймить не могу.