Литературная рабыня: будни и праздники - Наталия Соколовская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Веточка базилика нежно хрустит на зубах, а фиолетовые листья, если их размять, оставляют на пальцах чернильный след, такой же как ягоды моей шелковицы, что растет рядом с лестницей, ведущей на Проспект…
Я рассматриваю причудливый, каждый раз как бы другой узор на Савалановом ковре и думаю о том, что «мой выбор» давно сделан, а сама я его сделала или не мною и где-то вообще в другом месте все было решено, – теперь уже не имеет никакого значения…
* * *В конце мая Ираклий приезжает в командировку на два дня, освещать очередное малорезультативное межгосударственное мероприятие.
Звонит из гостиницы и спрашивает, когда можно прийти.
Ванечка сбежал с последнего урока. Еле-еле заставила его пообедать. Сидит, ждет. А я совсем не волнуюсь. Третий раз подмела пол. Пятый раз смахнула пыль с мебели. Перетерла остатки фамильного серебра. Мне есть чем себя занять. Я совсем не волнуюсь. Вот теперь стою, готовлю ужин.
На звонок первым летит Ванечка. Он прилипает к Ираклию, тычется ему в грудь лицом. Я выхожу в кухонном переднике и слегка развожу руками, показывая, что они мокрые. Символически обнимаю Ираклия поверх Ванечки. Мы не виделись… Сколько же мы не виделись?
Несколько секунд мы смотрим друг на друга молча. Сначала мне кажется, что передо мной совсем другой человек. Резкие складки возле рта, морщинки вокруг глаз, лицо худое, обожженное какое-то. И только когда Ираклий знакомым жестом откидывает волосы со лба, две картинки – прошлая и настоящая – наконец-то совмещаются. А когда он начинает говорить, все становится на свои места: изображение и звук совпадают. Судя по короткому облегченному вздоху Ираклия, тот же процесс узнавания меня пережил и он.
Я делаю вид, что не заметила его быстрого взгляда по сторонам. Но никаких, даже относительных следов пребывания в доме мужчины он не находит. Если только не считать его собственной куртки, висящей в прихожей на вешалке.
Потом он под радостные вопли Ванечки разгружает сумку с гостинцами. А я все вожусь на кухне. А потом накрываю на стол. Когда зову садиться, Ираклия нет. Выхожу в прихожую. Он стоит и примеряет собственную куртку. Она ему по-прежнему впору. И вообще, он выглядит так, как тогда, на Проспекте. И я побыстрее отвожу глаза.
Мы долго ужинаем. Потом Ираклий смотрит на часы и говорит, что с этими белыми ночами совсем потерял счет времени. А я говорю, что постелю в маленькой комнате, оставайся. И Ванечка, уже собравшийся было пустить слезу, облегченно вздыхает и заставляет Ираклия еще раз рассказать все истории из нашей до-Ванечкиной жизни.
А потом, вроде не совсем к месту, Ираклий говорит:
– Лучше бы я не видел эту свою куртку. Лучше бы ты ее спрятала или выбросила, наконец.
Далась же ему эта куртка. Висит себе и висит, никому не мешает.
А он опускает лоб в ладони и продолжает, точно сам с собой разговаривает:
– Я знаю одну женщину, у которой в прихожей вот так же… Только не куртка. Да и ты ее знаешь. Помнишь Софико, тетку моего отца? Мы с тобой были у нее однажды. Винтовая лестница в небо. Помнишь?
Еще бы я не помнила. Маленький двор в старом городе, балконы, увитые плющом, железная, серпантином закрученная лестница, и над всем этим невероятное жилье, какая-то надстройка над пятым, последним этажом, скворечник, повисший между землей и небом. А в нем – сухонькая, седая полупрозрачная женщина, которая смотрела не совсем в глаза собеседнику, а немного выше, словно искала глазами небо над его головой.
– …У Софико в прихожей стоят резиновые сапоги. Они стояли там всегда, сколько я себя помнил. Только когда подрос, я заметил, что сапоги эти очень большие, не ее размера, и тетушка если наденет, то просто утонет в них. К тому же я не видел, чтобы она их надевала, даже если шел дождь. Я спросил ее, что это за сапоги. И она ответила, что это сапоги Петра. А больше ничего не сказала. Потом я стал спрашивать отца. И он мне рассказал такую историю.
…Тетушка Софико с детства была выдумщицей и фантазеркой. Она хотела стать летчицей. Тогда, в середине тридцатых, авиация была в большой моде. В семье про нее говорили: «Наша Софико все время витает в облаках». После войны, в конце сороковых, Софико арестовали. Якобы она состояла в какой-то группе, которая хотела свержения существующего строя. Они там якобы порешили на своих собраниях, что через десять лет после революции власть в стране была узурпирована преступниками. Может, какие-то подобное разговоры тетушка и впрямь вела. Она до сих пор считает, что «ленинские идеи были искажены». Смешно, правда? Не даром же про Софико говорят, что она «витает в облаках».
…Софико отбывала свой срок в Инте, в женском лагере. Каждый день их водили на работу. Тогда они рыли котлован для электростанции.
И вот однажды в колонне мужчин-арестантов, возвращавшихся с рудника, она увидела Петра. На его черном от угольной пыли лице сияли абсолютно синие глаза, и ей показалось, будто она увидела в зеркале отражение своих собственных. И Петр заметил Софико. И два года они ходили и смотрели друг на друга. Иногда им удавалось переброситься записочками. Такой завязался у них роман. Кстати, довольно обычный для тех мест.
Однажды Петр перекинул в колонну Софико резиновые сапоги. Это был роскошный подарок. Практически объяснение в любви. Предложение руки и сердца. Теперь Софико могла рыть свои котлованы и канавы, даже по колено стоя в ледяной жиже.
В пятьдесят третьем сначала освободили Петра. А через две недели – Софико. А через день они поженились. Но еще какое-то время они должны были оставаться в Инте, на поселении. Они сняли узкую, как пенал, комнату в бараке, где жили шахтеры…
…Я сижу и слушаю как завороженная. Это какой-то гипноз, глубокое погружение, из которого у меня уже нет сил вынырнуть. Почему он решил рассказать это именно теперь? Зачем он опять напоминает мне о том, что происходящее со мной все последние годы – не моя жизнь, что моя настоящая жизнь совсем другая?
Ванечка уже давно спит, притулившись к плечу Ираклия. Мы в четыре руки относим его в постель и укладываем. А потом Ираклий продолжает свой рассказ. Он сидит на диване, и рядом с ним еще много свободного места, и вся левая половина моего тела вдруг начинает ныть и чувствовать, как это будет, если я сейчас сяду на диван рядом с Ираклием и прижмусь к нему.
В этот момент он закидывает правую руку на спинку дивана и наклоняет голову к плечу, как бы касаясь щекой кого-то невидимого рядом с ним. И тут я вижу на его руке тонкий, почти уже стертый временем шрам чуть выше запястья. И внутри меня происходит обморок…
Я с трудом перевожу дыхание, заставляю себя не смотреть ни на его руку, ни на него самого, и думаю, что вот только мелодрамы с очередным любовным треугольником нам тут и не хватало, шел бы он уже спать. Или таким образом на него действуют белые ночи, и он просто не знает, что это уже не закат, а восход, и потому сидит и говорит, говорит… Ну да, к этим белым ночам я сама до сих пор не могу привыкнуть… А может быть, своим рассказом он хочет оттянуть момент, когда нам надо будет разойтись по разным комнатам и лечь в разные постели… А потом я уже ни о чем не думаю и только слушаю впрок его голос…
– Вскоре началось время большой амнистии. И первыми отпускали тех, кто сидел за уголовщину. Из Воркуты убийцы, насильники, воры-рецидивисты шли вниз, к Инте, сбиваясь по дороге в стаи и наводя ужас на местное население.
Петра убили, когда он поздно вечером возвращался из шахты после вечерней смены. С него сняли шапку-ушанку и прохудившийся выцветший ватник с темным квадратиком на спине – следом от споротой метки с лагерным номером. Они с Софико прожили вместе меньше полугода.
Софико не плакала. Она вдохнула полную грудь ледяного воздуха Инты и вся как бы изнутри застыла. Даже глаза у нее сделались странно отсутствующими, обращенными на невидимую точку в пространстве.
Еще через год Софико вернулась домой. Седая и вся точно высохшая. И за следующие сорок лет своей жизни она нисколько не изменилась.
В деревянном чемодане, перехваченном старым солдатским ремнем, она привезла резиновые сапоги. Она их называла «сапоги Петра».
После Двадцатого съезда Софико выделили собственное жилье. Ту самую пристройку, скворечник, в который попасть можно только по винтовой железной лестнице. И сапоги Петра навсегда заняли свое место в прихожей под вешалкой.
…Ираклий умолкает. Он молчит ровно столько, сколько нужно, чтобы вернуться в настоящее время. Потом он встает, сжимает и разжимает несколько раз пальцы затекшей правой руки, которая все это время так и лежала на спинке дивана, обнимая кого-то невидимого, и говорит, не глядя на меня:
– Знаешь… Убери мою куртку из прихожей. А то я чувствую себя мертвым. Как будто нет меня. А я ведь живой.
…Четвертый час ночи. Я иду стелить Ираклию в маленькой комнате. Он молчит, курит и смотрит, как я разглаживаю ладонями простыню и надеваю наволочку на подушку.