Петербургский изгнанник. Книга вторая - Александр Шмаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Всякий человек должен быть ценим по мере блага, оказываемого им в обществе, — говорил Радищев.
Соглашаясь с подобным суждением, Кутузов, когда рассуждения о счастье и радости заходили далеко, окончательно расходился с друзьями. Он считал: зло человека исправимо самоочищением, а духовное возрождение, приносящее счастье, должно дать ему образование и просвещение, но отнюдь не борьба за переустройство общества, которую Кутузов считал совершенно бессмысленной и ненужной.
Они возвращались к этому спору в течение всей их жизни. Кутузов стоял на своём.
— Если тварь, говорил он, — долженствующая быть кроткою, благою, гармоническою, невинною и нелицемерною, претворяется в гордую, жестокую, злую и лукавую, в таком случае, хотя бы творец наш поместил нас в раю, блаженства исполненном, то и тогда несчастными мы пребыли: свирепствовал бы ад в сердцах наших, наипрекраснейшие предметы, нас окружающие, напоил бы ядом…
«Горбатого исправит могила», — думал Радищев, вспоминая всё это, и углублялся в письмо друга.
«…И так, истинное щастие находится внутри нас и зависит от самих нас, — писал тот, — оно есть поставление себя превыше всех случаев: сего-то щастия всегда я желал тебе, а ныне и ещё жарче желаю. Ты имеешь нужду в сем. Мужайся, сердечный друг мой, побеждай мысли своего воображения, будь тем, чем бы нам всем быть долженствовало, — человеком. Бога ради, не предавайся отчаянию…»
Улыбка скользнула по лицу Радищева, когда он прочитал последние слова, но тут же брови его строго сдвинулись.
«…Горько мне, друг мой, — читал далее Александр Николаевич, — сказать тебе, но дружба моя исторгает сию истину: твоё положение имеет свои выгоды. Отделён, так сказать, от всех человеков, отчуждён от всех ослепляющих нас предметов, — тем удачнее имеешь ты странствовать в собственной области, в самом себе; с хладнокровием можешь ты взирать на самого тебя и, следовательно, с меньшим пристрастием будешь судить о вещах, на которые ты прежде глядел сквозь покрывало честолюбия и мирских сует. Может быть, многое представится тебе в совершенно ином виде, и, кто знает, не переменишь ли ты образа твоего мыслить и не откроешь ли многих истин, о которых ты прежде сего не имел ни малейшего подозрения. О, сердечный друг, говоря сие, сердце моё обливается кровью; не знаю, чем бы не пожертвовать, ежели б возмог освободить тебя из сего узилища несчастия, но доколе ты в нём, желаю и прошу тебя — воспользуйся им. Извини, мой сердечный друг, ежели письмо моё найдёшь беспорядочным, — возможет ли оно быть иначе в моём положении?»
Сентименты и чистейшие излияния масонской души! Не этим следовало поддерживать дух друга в изгнании, если говорить об его поддержке! Алексей Кутузов глубоко ошибался, думая, что несчастье, постигшее Радищева, — сибирская ссылка заставит его отказаться от прежних взглядов и убеждений, как поборника свободы, борца за народную правду!
Нет, у Радищева не было времени уйти в себя, отрешиться от мирских сует. Как раз, эти мирские суеты — думы и заботы о настоящем и будущем русского народа, и в Илимске поглотили всё внимание, все силы, всю энергию Александра Николаевича, как поглощали они его в Санкт-Петербурге в бурные годы его деятельной и плодотворной жизни. Зная об этом, Алексей Кутузов, быть может, не стал бы писать ему свои «истины» и советовать другу — уйти в себя.
«И что они все, словно сговорились и твердят об одном и том же, — подумал Александр Николаевич, — наставляют переменить меня образ мыслей, призывают к раскаянию, отрицанию того, во что я верю и чему отдал всю свою жизнь. Вначале раскаяние желал услышать граф Воронцов, которое смягчало бы положение изгнанника. Теперь, по существу, о том же говорил ему в своём письме Алексей Кутузов».
Радищев вынужден был спрашивать графа Воронцова о том, какие же от него нужны клятвы, если он находится в изгнании? Всё уже совершено, что должно было совершиться над ним по воле лживого царского правосудия. И Александр Николаевич, чтобы не оттолкнуть от себя Воронцова, в заступничестве которого он нуждался здесь, находясь в Илимском остроге, начинал рассуждать с ним по поводу своего раскаяния. Он писал, что неволя ожесточает, доброжелательство смягчает душу человека. Радищев приводил в пример детей, которые исправляются гораздо лучше внушением, чем наказанием. Александр Николаевич спрашивал Воронцова, поверенного его горя, может ли тот сомневаться, что он раскаивается?
Но это совсем не походило на раскаяние. Радищев оставался твёрдым, внутренне убеждённым в свою правоту и, если говорил об этом, то руководствовался иными чувствами и соображениями. Да, он не хотел огорчать Александра Романовича Воронцова, он слишком дорожил его дружбой и поддержкой теперь, чтобы сказать ему правду.
Что могло изменить раскаяние в письмах? Попрежнему для него оставались ненавистны самодержавие и крепостничество, как и весь прогнивший снизу доверху государственный аппарат от киренского земского исправника до сенаторов — вершителей законов царской власти.
Всё это было чуждо его душе, всё претило ему своей ветхостью, просившей и ждавшей замены. Александр Николаевич оставался убеждённым революционером, он стоял за народовластье и считал его самой совершенной формой, какую может достичь человечество в своём общественном преобразовании.
В новом сочинении, над которым сейчас упорно работал, он развивал прежние мысли и взгляды.
Это и был ответ по существу на давний вопрос графа Воронцова и теперь на письмо Алексея Кутузова. Иного Радищев им сказать и не мог. Он оставался верен своей юношеской идее в зрелые годы жизни и не мог ей изменять. К этому его взывала светлая память Фёдора Ушакова, заветы которого Радищев поклялся пронести до конца дней своего существования.
Александр Николаевич вновь возвратился к письму берлинского друга и продолжал его читать.
«…Я горю желанием, — писал Кутузов, — говорить с тобою и не знаю, что сказать тебе. Письмо твоё так коротко, что я не знав оного, как возмогу говорить с тобой откровенно? Одно неосторожное слово может растравить твои раны вместо того, что я пылаю желанием подать, тебе возможное от меня утешение. Дрожайший мой, ежели тебе возможно, скажи мне, где ты, на каком основании и есть ли мне хотя малая надежда прижать тебя некогда ко груди моей? Утешь меня, милый мой, но, увы, что я болтаю? Может быть, тебе не позволят сего, хотя я и не вижу сему причины. Не смею, но не могу воздержаться попенять тебе, что ты презрил мой дружеский совет и через то ввергнул обоих нас в сие несносное для меня состояние. Но дело уже сделано; к чему напоминать, невозвратимое?..»
— Да, дело уже сделано и не к чему напоминать невозвратное, — сказал Александр Николаевич вслух и задумался.
Книга, смелая книга, обличающая самодержавие, написана с посвящением Алексею Кутузову. Над автором книги учинена жестокая расправа, над тем, кому она посвящена, установлена слежка, возбуждено преследование.
И, как ни тяжело было это осознавать теперь, Радищев гордился тем, что он первый проложил дорогу смельчакам, не побоялся ни осмеяния, ни ожесточения, ни даже самой смерти, грозившей ему за изобличительное и гневное сочинение.
«Могучая мысль человека должна всегда пройти через горнило страдания, — вспомнились Александру Николаевичу чьи-то слова, импонировавшие в эту минуту его внутреннему состоянию. Радищев вздохнул и продолжал дочитывать письмо.
«…Я, мой друг, слава богу, телом здоров; теперь ещё в Берлине; ежели обстоятельства не воспрепятствуют, то хочется мне будущим летом ехать в Англию и оттуда водою в Петербург; в Петербурге пробыв несколько, ехать в мою деревню и там проводить остаток дней моих, посвятив себя уединению. Прости, сердечный мой друг, люби меня и будь уверен, что дружба моя к тебе ничем и никак не уменьшится. Дай боже тебе душевного и телесного здоровья. Превозмогай твои обстоятельства и помни, что ты человек».
— Да, человек! — повторил Радищев, — не ищущий вожделенного уединения, а бунтарь, идущий наперекор всему, что ненавистно, и утоляющий жажду в борьбе, в поисках новых путей для благоденствия народа!
«Как можно человеку быть одному, быть пустынником в природе и обществе», — осудительно подумал Радищев о Кутузове и отверг его желание посвятить себя уединению.
— Да, человек! — ещё громче повторил Александр Николаевич. — Великий не своим чувством, а сочувствием к угнетённому народу!
Письмо Алексея Кутузова только лишний раз подсказало ему, как нужно было его соотечественникам философское сочинение «О человеке, его смертности и бессмертии», наносящее удар идейным противникам, тлетворно действующим на русские умы. Это будет и его ответ берлинскому другу.
В трактате он также смело скажет о всём, что думает, как смело сказал в своём заветном «Путешествии». Он заявит деятельному, но не созерцательному человеку, не ищущему уединения, а идущему навстречу буре, Человеку с большой буквы: