Том 4. Путешествие Глеба - Борис Зайцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Валяй его! Дуй!
Битва сколь быстро началась, так же скоро и кончилась. Стороны остались на позициях, и у Глеба было чувство, что он не посрамил земли русской.
Через несколько минут и познакомились. Врага звали Юзепчук, Петр. Он совершенно мирно стал расспрашивать, кто такой Глеб, как держит экзамены. Узнав, что латыни еще не было, с видом более опытного сказал:
– Ну, смотри! У Пятеркина держишь? Он сволочь. Колы так и лепит.
Через полчаса, наверху в том же классе Глеб стоял перед этим Пятеркиным – тучным человеком в синем вицмундире. Юзепчук слишком резко его определил. Но в мясистом лице с бородавками особенной радости, правда, не найдешь. Пятеркин был человек основательный, семьянин, ходил неторопливо, мечтал о месте инспектора и латынь ставил высоко. На экзаменах требовал знаний. Глеб с первых шагов почувствовал, что почва под ним колеблется. Что ни вопрос, то неудача. Болото разверзалось все ужаснее. Глебово сердце холодело. Ответы становились все туманнее и сбивчивей. Ястребовидный инспектор все страшнее.
Наконец, замогильно сказал Пятеркин:
– Довольно!
Глеб видел, как он твердо, жирно водрузил в журнале: два.
Тяжело было возвращаться. Бессмысленно позвонил Глеб у двери трехоконного домика Тарховой. Мало что понимая, узкими сенцами вошел в прихожую.
– Провалился, – сказал матери тихо, вздохнул. Ничего более не мог добавить. Погиб, о чем тут еще разговаривать.
Не таков Глеб, чтобы его можно было развлечь, рассеять… Он и не плакал – молча умирал. Напрасно мать старалась убедить его, что дело не так плохо, она пойдет в гимназию, поговорит с директором и все уладится. Глеб сухо и высокомерно улыбался. Вид его говорил: столь детским утешениям верить нельзя. Он одиннадцатилетний страдалец и пусть никто не вмешивается, он все сам вынесет.
Глеб мертвенно сидел у своего столика в комнате, выходившей на Никольскую, бессмысленно ел за обедом, потом вышел в маленький сад за двориком. На колокольне церкви рядом ударили к вечерне, он все сидел под яблоней и вдыхал осенний, горьковатый, чудесный воздух садов калужских, поистине для него сейчас горестный. Как не похож этот домик Тарховой, дворик, сад с тремя яблонями да несколькими кустами крыжовника на Людиново – просторное, роскошное, отсюда казавшееся совсем раем! И когда было в Людинове налито таким свинцом сердце?
Ночью он мало спал. С утра мать пошла в гимназию, он пребывал в той же убитости и одиночестве.
Мать, вернувшись, сказала, что до пятницы, когда будет педагогический совет, ничего сказать нельзя: там решат окончательно.
Глеб презрительно усмехнулся. Мать считает его за маленького и утешает. Думает, что он может поверить в какой-то совет!
В передней на вешалке висела гимназическая шинель, шедевр Костомарова. Над ней фуражка с серебряными лаврами. Когда мать вышла, Глеб снял шинель. Будь она стеклянная, он бы разбил ее вдребезги. Но ее не разорвешь, не изрежешь… По крайности, чтобы глаз не мозолила: Глеб поднял крышку тяжелого Дашенькина сундука и положил ее туда. С ней и фуражку.
Под вечер мать, проходя, заметила, что шинели нет – удивилась. Ни Дашенька, ни вернувшаяся из гимназии Лиза ничего не могли объяснить. Глеб вышел из своей комнатки, мрачно сказал:
– Шинель в сундуке. Это я ее туда положил. Подари ее какому-нибудь гимназисту. И фуражку. Мне они не нужны.
– Сыночка… – мать подошла, обняла его. Он прижался к теплому, столь знакомому и родному плечу – может быть, и заплакал бы и ему стало бы легче – но сейчас же отошел, сумрачно возвратился к письменному своему столу.
Мать стала целовать его в большой, уже мучительный, упорный затылок.
– Не надо… ничего. Подари эту шинель гимназисту.
Да, какие же теперь шинели, когда предстояло позорное возвращение в Людиново?
Но мать лучше его знала жизнь и о возвращении не думала. Она побывала в гимназии, отыскала ход к Пятеркину, говорила с инспектором – тоже нашлись общие знакомые. В пятницу вновь ушла. Глеб знал, что решается его судьба, но делал вид, что ему все равно.
Мать вернулась около семи. Он слышал ее звонок, но не вышел встречать. Сердце тяжело билось. Он рисовал каракульки, склонившись большой своей головой.
Долго возилась мать в прихожей. Доносился негромкий разговор с Дашенькой, слов нельзя было разобрать. Глеб продолжал рисовать. Но дверь отворилась, вошла мать с шинелью в руках. Сзади сияла Дашенька.
– Ты хотел, чтобы я подарила эту шинель какому-нибудь гимназисту…
Глеб старался быть хмурым, но уже сердце его колотилось.
– Ну так что же?
– Вот я и дарю ее одному гимназисту-второкласснику.
И она накинула ему шинель на плечи, обняла его, стала целовать. В прекрасных, спокойных карих ее глазах блеснула слеза.
Глеб пытался было прикинуться непонимающим, но не мог сопротивляться. Его обняла и Дашенька, верная, худенькая и морщинистая, оберегавшая его младенческий сон еще в годы Устов. Она становилась старенькой, но от нее так же пахло лампадным маслом и затхлостью, так же, укутываясь на ночь, любила она, чтобы было «рай-теплышко».
– Гимназист! Гимназист! – закричала Лиза, влетев в комнату, потряхивая косичкой над коричневым с черным передником платьицем. – Второклассник!..
На другой день с утра отправились по магазинам закупать учебники, тетрадки, ручки. Глеб медленно двигался в длиннейшей своей шинели. Он казался теперь себе другим – блестящие пуговицы, лавры на фуражке, туго стоявшее светло-серое сукно одеяния делали его похожим не то на военного, не то на полицейского, и меньше всего на вольного художника и мечтателя села Людинова. Он стал частицею того гигантского механизма России, что начинался со школьника, шел через учителей, директора, подымаясь сложной и величественной иерархией до могучего блондина, чьи портреты наполняли все присутственные места того времени, управления, канцелярии, кабинеты – в том числе и Глебову гимназию.
– «Благоверный Император и Самодержец Всероссийский Александр III».
В понедельник, в восемь утра, тщательно снаряженный, неся за плечами ранец, двинулся Глеб из дома Тарховой по Никольской в гимназию.
…Когда думал, что провалился и надо возвращаться в Людиново, Глеб погибал. Теперь достиг своего. С полным правом, в основательном снаряжении мог шествовать к гимназии, подыматься на третий этаж казавшегося огромным здания, в свой невысокий, полуантресольный класс. Там было у него место за партой, сосед – худенький рыжеватый мальчик, похожий на лисичку, – Докин. Каждое утро Глеб вдыхал запах класса, запах крашеной парты и тюленьего ранца: в любой момент жизни своей позднейшей с ясностью галлюцинации мог ощутить его. Видел сквозь небольшие окна, низенькие, как бы крепостные или тюремные, сизую муть осеннего утра – вдалеке маячили Московские ворота – триумфальная арка Калуги. Он благополучно отвечал уроки, писал экстемпорали[7], знал, что leo senex morbum simulabat[8], никаких огорчений от товарищей не терпел. Но глубокою горестностью была полна эта новая жизнь, давшаяся такими трудами и треволнениями! С тоскою вставал он утром, в полутьме, зажигая свечу. Надо идти, нельзя опоздать, надо знать заданное. Надо и надо. Сила спокойная, неумолимая распоряжалась им, и как тюремны были окна класса, так оттенок тюрьмы лег на весь склад жизни. Мать, Лиза, Дашенька, это еще свое, теплое и домашнее. Но шинель, ранец, учебники – уже части машины, каждое утро втягивавшей, поглощавшей чуть не на весь день.
Прожив месяц с детьми, мать стала собираться в Людиново. Мать уезжает! Это случалось впервые. Доселе во всех днях его и ночах, бдении, сне мать неизменно присутствовала. Но теперь уходила. Глеб молчал, с отчаянием ждал этого. И с отчаянием в сердце пошел с ней и Лизой к дяде Георгию – мать должна была с ним проститься и верховному его наблюдению поручить детей.
Дядя Георгий был доктор, родной брат отца и на него походил. Но гораздо более, чем в отце, в нем сохранилось польского, от бабушки Франциски Ивановны и того Киева, где он учился. В его любезности, галантности, в том, как он целовал матери ручку, было что-то непривычное, не похожее на Усты и Людиново. Гладко зачесанные назад волосы, горбатый нос, изящный галстучек, духи, узкие брюки, манера принимать величественные позы, подымать брови, вообще некоторая нерусская картинность удивили Глеба сразу. Он чувствовал себя с ним неуютно.
Единственно, что делало отличную квартиру на Никитской более близкой, это то, что там жила Соня-Собачка, верный друг еще по блаженно-райским дням Устов, теперь крепенькая, полная гимназистка в коричневом платье с черным передником. У ней была отдельная комнатка с окном во двор. Оттуда она бегала в свободное время на Никольскую к Лизе и Глебу.