Гоголь в тексте - Леонид Карасев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ну а что же находится посередине названного процесса, если говорить о плане материально-телесном? Оставаясь в рамках все того же естественного порядка вещей, не остается ничего другого, как признать, что речь должна идти о процессе пищеварения.
Пищеварение как реальность и метафора
Менее всего хотелось бы задерживаться на этом месте, поскольку приводить примеры всех кушаний, застолий, угощений, которыми полнятся – чаще всего в середине рассказа, главы, эпизода – сочинения Гоголя, нет смысла; они и так всем прекрасно известны и занимают в гоголевской прозе десятки и десятки страниц. Поэтому если мы и будем их воспроизводить, то лишь в самом сжатом виде.
Другое дело не фактическая, предметная – та, что на виду (названия блюд, напитков, длительность застолья и пр.), а сюжетная, смысловая сторона дела. Логика нашего рассмотрения – сначала зрение-поглощение, зрение-поедание, а в финале депрессивная картина дефекации-смерти (метафорическая или приближающейся в некоторых деталях к вполне реальной) – предполагает, что в своем «срединном» течении гоголевский сюжет также должен содержать в себе нечто телесное: в данном случае речь идет о процессе пищеварения, представленном как в его непосредственном, так и превращенном, метафорическом плане. В плане структурном это означает, что перед нами – триада, крайние члены которой обозначены четко и относительно невелики по своему объему, тогда как среднее звено не вполне определенно, размыто и занимает – не всегда, но довольно часто – большую часть текста. Это означает, что на протяжении повествования (не всего, конечно, и на каком-то глубинном его уровне) идет работа, сопоставимая с «усвоением» или «перевариванием» материала, заданного изначально[55]. До какой-то степени это можно сопоставить с трехфазовой схемой творческого акта, предложенной А. Белым, который хотя и имеет в виду творчество вообще, но пишет об этом все-таки в связи с Гоголем. Продукт творческого процесса «переживает три стадии: рождение образа из звука, рост и членение образа в систему образов, и, наконец, всплывание в ней тенденции». В гоголевских текстах Белый видит «антитезу второй фазы сопоставлением с тезой первой». И хотя предлагаемые разъяснения относительно каждой из фаз довольно туманны (да и Белый не имел ввиду пищеварения, хотя его лексика говорит об обратном), все же настойчивое употребление слова «членение» по поводу второй фазы, можно соотнести со второй стадией «сюжета поглощения», где членению соответствует переваривание-усвоение. И тем более интересующий нас смысл проступает в описании второй фазы с выходом в третью: первичные образы, меняющие «очертания гиперболической напученности, переходящей в бесформенность, в безобразность»[56]. Разумеется, гоголевский текст связан не только с означенной темой. Понятно, что тема пищеварения не определяет всего Гоголя; но ясно также и то, что без этой темы, вне ее, гоголевское сочинительство не состоялось бы в том виде, в каком оно состоялось. Тут самое время еще раз вернуться к давней работе И. Д. Ермакова, значение которой со временем лишь вырастает: «Я далек от мысли утверждать, что весь характер Гоголя исчерпывается указанием на физиолого-психологические черты (…), но с этими чертами больше всего боролся Гоголь»[57]. Следы этой «борьбы» как раз и видны в его сочинениях, и они – опять-таки далеко не во всем, но все же вполне реально – оказали влияние на строй гоголевского сюжета, на подбор соответствующих обстоятельств и символических деталей. В этом смысле оценка, данная гоголевским сочинениям Б.Зайцевым, может быть понята и в интересующем нас ключе: «…сама жизнь его, и его судьба входят в его творение: он нечто написал самим собой»[58].
Если попытаться обозреть ситуацию в целом, то можно заметить, что события, составляющие, условно говоря, «середину» многих гоголевских сочинений (повестей, рассказов, их частей, глав, эпизодов), могут быть как относительно спокойными, ровными, так и неспокойными, напряженными (переполох, сумятица, ссора и пр.). И это при том, что зачины и финалы названных текстов в тематическом и терминологическом смысле оказываются (о чем шла речь на протяжении едва ли не всех предыдущих страниц) типологически однородными. В начале это, как мы помним, тема поглощающего зрения, тема «съедения» мира, чаще всего в его наиболее сильных для зрения проявлениях (блеск, сияние); в финале же речь идет о темах, связанных с идеологией «низа», и конкретнее – «низа» телесно-отправного, с соответствующим спектром словоупотребления: от «земли», «ног», «обуви», «грязи», «сора» – до «помоев», «дряни» и «вони». Что касается того повествовательного пространства, которое расположено между конструктивными позициями начала и конца, то здесь границы весьма расплывчаты, поэтому и серединой это пространство можно назвать весьма условно – за вычетом тех, правда частых, случаев, когда сам текст невелик размером, а ситуации начала и концовки прописаны достаточно подробно. Смысловая «середина» как бы плавает между началом и концом, и ее фактическое расположение в различных случаях может быть различным: иногда интересующий нас «центр» повествования ближе к его началу, иногда ближе к концу. В конструктивном отношении «середина», если смотреть на нее исключительно с избранной нами точки зрения, – это описание той трансформации (деградации), которая превращает одно в другое: блеск и золото начала текста – в финал-дефекацию.
Примером спокойного, во всяком случае на большей части движения сюжетного «тракта», может служить повесть «Старосветские помещики», где между полюсами начала (зрение-поглощение) и концовки (картина всеобщей деградации и разорения) располагается описание спокойной и сытой жизни Афанасия Ивановича и его супруги Пульхерии Ивановны. С точки зрения «сюжета поглощения», середина текста – это этап «усвоения», поддержанный не только многочисленными описаниями кушаний, но и их приготовления. Как пишет Гоголь, дом «был совершенно похож на химическую лабораторию. Под яблонею вечно был разложен огонь; и никогда почти не снимался с железного треножника котел или медный таз с вареньем, желе, пастилою, деланными на меду, на сахаре и еще не помню на чем. Под другим деревом кучер вечно перегонял в медном лембике водку на персиковые листья, на черемуховый цвет…». Примерно то же самое можно сказать и о течении жизни самих «старосветских помещиков». Мотив «вечного» процесса «горения», «варения» или «перегонки», трижды упоминавшийся в приводившейся цитате, указывает на главное содержание данного типа существования. Пульхерия Ивановна регулярно, то есть в пределах человеческой жизни, можно сказать, «вечно», интересуется тем, что хотел бы поесть ее супруг. Афанасий Иванович что-то выбирает или соглашается с предложением, а далее следует выразительное описание обеда или ужина.
Несмотря на то что описания выбора, приготовления и поглощения пищи занимают не менее половины повести, вся она к этой теме, разумеется, не сводится. Здесь есть все то, что составляет богатство и сложность человеческой жизни. Но нельзя при этом не видеть и того, что тема еды оказывается той скрепляющей нитью, которой держится и устраивается весь состав повести (кстати, переполох с кошечкой и болезнь Пульхерии Ивановны в финале повести также связаны с темой еды или отказа от нее). Иначе говоря, перед нами та исходная основа, тот смысловой импульс, без которого повесть не состоялось бы как органическое целое, то есть во всех своих эпизодах, включая и те, где тема еды не присутствует.
Десятая главка или эпизод «Страшной мести» – одна из тех, что очевидным образом может быть отнесена к схеме «сюжета поглощения». В начале яркая, сверкающая картина видимого мира, праздник зрения-поглощения: «Чуден Днепр при тихой погоде», «вылит он из стекла», «голубая зеркальная дорога», «Звезды горят и светят над миром, и все разом отдаются в Днепре» и т. д. В финале главы – залитая варевом земля: колдун «вскрикнул, опрокинул горшок… Все пропало». Посередине эпизода – упоминание о только что состоявшейся тризне, то есть еде, а затем идет описание того, как колдун готовит волшебное зелье, как бросает в горшок травы и произносит заклинания. Зелье – не пища в прямом смысле слова, однако процесс приготовления, то есть превращения одного в другое, неготового в готовое налицо, что вполне соответствует логике той схемы, которой мы придерживается.
Возвращаясь к началу «Страшной мести», к самой первой ее главе, мы можем увидеть следы все той же конструкции. Сначала – яркая картина свадьбы (праздник зрения), затем заминка, связанная с появлением колдуна, а затем вновь продолжение пиршества. Все исправляет «бочка меду» и ведро «грецкого вина» («пировали до поздней ночи, и пировали так, как теперь уже не пируют»). В финале – общая картина «ухудшения», или деградации, исходного положения дел: пьяные козаки падают на землю, засыпая где попало: под лавками, возле хлева (ассоциации, связанные с хлевом комментировать не нужно). В восьмой главке «Страшной мести» – все тот же сюжет, но с ослабленным первым звеном. Блеска и сияния в начале нет (хотя картина собравшихся на пиршество ляхов с «чокающими» шпорами и «бряцающими» саблями все же присутствует), зато потом идет описание гулянки с набором всяких пьяных безобразий. Все это заканчивается ключевым определением происходящего: «общий содом», то есть указанием на ту область телесного низа, которая – в норме – предназначена для извержения остатков переработанной пищи, а не для каких-либо других упражнений.