Гоголь в тексте - Леонид Карасев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Возвращаясь к началу «Страшной мести», к самой первой ее главе, мы можем увидеть следы все той же конструкции. Сначала – яркая картина свадьбы (праздник зрения), затем заминка, связанная с появлением колдуна, а затем вновь продолжение пиршества. Все исправляет «бочка меду» и ведро «грецкого вина» («пировали до поздней ночи, и пировали так, как теперь уже не пируют»). В финале – общая картина «ухудшения», или деградации, исходного положения дел: пьяные козаки падают на землю, засыпая где попало: под лавками, возле хлева (ассоциации, связанные с хлевом комментировать не нужно). В восьмой главке «Страшной мести» – все тот же сюжет, но с ослабленным первым звеном. Блеска и сияния в начале нет (хотя картина собравшихся на пиршество ляхов с «чокающими» шпорами и «бряцающими» саблями все же присутствует), зато потом идет описание гулянки с набором всяких пьяных безобразий. Все это заканчивается ключевым определением происходящего: «общий содом», то есть указанием на ту область телесного низа, которая – в норме – предназначена для извержения остатков переработанной пищи, а не для каких-либо других упражнений.
Из «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» возьмем две главы, в которых схема сюжета поглощения представлена наиболее выразительно. Это вторая и седьмая главы. В самом заголовке второй главы, «из которой можно узнать, чего захотелось Ивану
Ивановичу, о чем происходил разговор между Иваном Ивановичем и Иваном Никифоровичем и чем он окончился», уже содержится интересующая нас схема (если, конечно, смотреть на дело исключительно с предлагаемой точки зрения).
Сначала – картина рассматривания. Иван Иванович лежит под навесом в саду, думает о своем хозяйстве; затем, как пишет Гоголь, «глаза его отыскали новые предметы, перешагнули чрез забор в двор Ивана Никифоровича и занялись невольно любопытным зрелищем» (зрение-поглощение). Соседская баба выносит на просушку вещи своего хозяина, и здесь, когда заходит речь о кафтане, не обходится без упоминания о разноцветье, блеске и сиянии: «Все мешалось вместе, составляя для Ивана Ивановича очень занимательное зрелище, между тем как лучи солнца, охватывая местами синий или зеленый рукав, красный обшлаг или часть золотой парчи, или играя на шпажном шпице, делали его чем-то необыкновенным…».
Появление ружья изменяет течение сюжета. Начинается торг двух соседей, Иван Иванович предлагает за ружье свинью, чем страшно возмущает Ивана Никифоровича. Спор перемежается закуской, затем перерастает в ссору. Является ключевая фраза: «Иван Иванович, с вами говорить нужно, гороху наевшись». А заканчивается все кукишем, который Иван Иванович выставляет своему соседу. Такой финал – горох против кукиша; одно, если говорить о стихии «материально-телесного низа», стоит другого. Как ни трактуй эту пару, а ничего другого, кроме упоминания о двух выделительных возможностях организма, тут не выжмешь. Я ничего не говорю о «гусаке», ставшем главной причиной обиды Ивана Ивановича. Гусак тут действительно ни при чем (оставим его фрейдистам)[59], поскольку не всем составом повести, не всеми ее ходами и деталями, а лишь определенным уровнем ее устройства мы занимаемся, пытаясь проследить, как этот слой проявляет себя в тех или иных ситуациях, оказывая влияние на ход и направление сюжета.
То же самое можно сказать и о седьмой, заключительной главе повести, которая является седьмой лишь условно и составляет единой целое с главой предыдущей. Дело, собственно, не в этом делении, а в том, что конец повести – по своему «рангу» – сопоставим с ее началом. А начало истории, как мы помним, являет собой феерию блеска и сияния в соединении с темой поглощения-поедания, с тем, что Ж.Делез назвал бы «съедобной природой вещей»[60]: «Славная бекеша (…) что за объедение (…) бархат! серебро! огонь!». В середине главы рассказывается об обеде, на который были приглашены оба враждующих соседа; об обеде, о котором Гоголь говорит, что не хочет его описывать, и все равно описывает. В финале же дана картина всеобщей деградации, старения, закрепленная последними словами повести: «серые массы грязи» и «неприятный для слуха звук» – чавканье месящих грязную жижу конских копыт.
В трех историях, рассказанных дъячком Диканьской церкви, интересующая нас фаза движения сюжета представлена и в событийно-метафорическом плане (гиперболы, подробности, суматоха), и в плане фактическом. В «Вечере накануне Ивана Купала» желание Петруся заполучить побольше золота исходно осмысливается в «пищевом» ключе, а именно как чувство голода: «…куры так не дожидаются той поры, когда баба вынесет им хлебных зерен, как дожидался Петрусь вечера» (связка червонцы – хлебные зерна очевидна; см. также известное: «денег куры не клюют»). Затем показан сам клад: «пламя выхватилось из земли; середина ее вся осветилась. Далее мотив изобилия, переполненности: «Червонцы, дорогие камни, в сундуках, в котлах, грудами были навалены». «Котлы» как аналоги желудка, как раз кстати (в «Заколдованном месте» тоже будет котел). Наконец, убийство ребенка (плата за золото) также включено в тему еды. Как только Петрусь отрубил ребенку голову, ведьма схватила тело и стала пить кровь из горла. В финале – третья фаза бурного, неправедного процесса, итог деградации – пепел и «битые черепки» вместо червонцев.
В «Пропавшей грамоте» герой также оказывается в обществе нечистой силы. Однако здесь вторая фаза сюжета дана не метафорически, а непосредственно – это описание пиршества, которое состоялось на столе длиной «с дорогу от Конотопа до Батурина». Размер стола указывает на размах угощения, другое дело, что само застолье не заладилось. Как только дед открывал рот, чтобы съесть что-нибудь, рука его кормила чужие рты. Зато логичен, если следовать схеме сюжета поглощения, финал повести. То, что не было съедено дедом за бесовским столом, не может и выйти естественным порядком. Еда эта или то, в чем она помещалась, объявляется совсем в другом месте: пока дед сидел в лесу за столом у нечисти, печь в его хате стала выбрасывать из себя все, что в ней находилось, – горшки, лоханки и «черт его знает» что такое.
Наконец, в «Заколдованном месте» встречаем сходную картину: в середине рассказа – чертовщина, копанье земли с натугой, рожи, губы, ноздри и котел с золотом, который дед уносит домой. В финале же – превращение добытого золота в «сор, дрязг… стыдно сказать, что такое». Тема подкреплена и упоминанием о еде негодной, бросовой: когда дед подходит с котлом к дому, хозяйка выливает на него помои.
В «Невском проспекте» сон Пискарева (разумеется, помимо всех остальных содержащихся в нем смыслов) также может быть понят как метафора несварения или неудобоварения. Здесь нет ни слова про еду, однако характер и динамика событий – взятые как смысловой перенос – подобного рода истолкованию вполне поддаются. Особенно хорошо это видно на фоне предыдущего события, где поставлены совсем другие акценты. В обоих случаях происходит нечто похожее: комнаты, в них – какие-то люди. Однако существенная разница между посещением Пискаревым «дома терпимости» и его приходом (уже в сновидении) в богатый дом, где он вновь видит незнакомку, состоит в гоголевском отношении к обоим событиям. В первом случае это неприязнь, переходящая в отвращение (где уж тут до еды), во втором – надежда, «мечта», завершающаяся разочарованием. В первом случае все начинается с темноты («в темной тишине четвертого этажа незнакомка постучала в двери»). Во втором – с блеска и сияния. Гоголевская триада представлена здесь во всех своих звеньях. Сначала блеск и яркость (поглощающее зрение), затем сутолока и дробление (трансформация) и, наконец, итог трансформации – депрессия и мрак. «… освещенная перспектива домов с яркими вывесками», «ярко освещенный подъезд», «ярко освещенные окна», «облитый золотом» швейцар, «яркая лампа» и «блестящие перила». Затем – основное содержание сна, состоящее в том, что Пискарев (фамилия вполне съедобная) все время мечется по комнатам, пробивается через заслоны, преграды, нагромождения. «… ему казалось, что какой-то демон искрошил весь мир на множество разных кусков и все эти куски без смысла, без толку смешал вместе», – так Гоголь описывает богатую, яркую, разноликую толпу, теснившуюся и мешавшуюся в залах. Для психоаналитика пищеварительный смысл сказанного был бы вполне очевиден. Это та «драма глубин», которую вслед за Мелани Кляйн описывает в «Логике смысла» Ж. Делез, а именно то, как крошатся, рассекаются на части проглоченные и ушедшие в глубину тела «хорошие объекты», как они становятся вредными, назойливыми, взрывчатыми, вызывающими вспучивание живота и боль[61]. У Делеза «хороший объект» – это материнская грудь, но в этом же качестве может выступать вообще любая еда, тем более еда красивая, привлекающая не только обоняние, но и зрение. В гоголевской повести все эти пробивания, проталкивания Пискарева сквозь различные преграды и заторы, которые можно интерпретировать как символическое описание «драмы глубин», заканчиваются пробуждением, выходом из сна. Здесь последнее звено триады деградации дает о себе знать вполне явно. Подобно тому, как закончилась история с портретом («Портрет» в редакции «Арабесок»), где собравшиеся вместо гениальной картины увидели что-то «мутное», завершился и сон Пискарева. Он проснулся и увидел «все в каком-то неясном виде», свеча почти потухла. И, наконец, ключевые для нашей темы слова – «сало» и «налито». Ими, собственно, и завершается сон: «…свеча истаяла; сало было налито на столе его».