Димитрий - Макушинский Алексей Анатольевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стрелка компасика на крышке от фляжки, которую я вертел в пальцах, сама вертелась туда и сюда, явно показывая, что дороги нам уже не найти. Барбосов не было с нами. Барбосы убежали, все трое, по своим барбаросским делам, далеко. Они, возможно, убежали недалеко; они были, вполне вероятно, где-то поблизости, играли, и грызлись, и гонялись друг за дружкой где-то совсем рядом с нами, в соседнем сквере или в соседнем дворе, но если мне хочется думать, что они обежали пол-Москвы, покуда мы сидели с Ксенией на пологом валике скамейки, поставив ноги на сиденье оной, еще не обнимаясь, еще даже не прижимаясь друг к дружке, еще не влюбившись, или еще не понимая, что влюбились, — если хочется думать мне, что барбосы, за это время, обежали и обнюхали пол-Москвы, добежали, например, до Кремля (где точно не надо жить), перебежали через Красную площадь (где им-то никто не помешал пописать на мавзолей — мечта нашей молодости, мадам), пробежали мимо Манежа, мимо Консерватории, мимо Никитских ворот, и так далее, сударь мой, и так далее, помечая все роковые места, где после разыгрывалась наша трагическая любовь, — если мне так хочется думать, то вы же не откажите мне, сударыня, в удовольствии думать так (с удовольствием пишет Димитрий), да и как, позвольте спросить вас, удалось бы вам отказать мне в удовольствии этом, сударыня, когда я — Димитрий, я — царь, я — властелин своих мыслей, как она, Ксения, была властелинкой своих барбаросов и моей, уже отдававшейся ей, души. Она же отдалась мне на другой день, в метро. Как, прямо-таки, в метро? Прямо-таки в метро, сударыня, на станции Парк культуры. Культура, мадам, есть великое и важнейшее дело, особенно важное и великое в такой варварской стране, как наша, в которой мне так и не удалось, никому не удалось, укоренить просвещение, посадить древо свободы, пусть крошечное, хрупкое, гибкое. Вот оно, древо свободы нашей, оно гнется под ветром варварства, но все же оно стоит, даже, как посмотришь, растет. Нет, мадам, я обманул вас, исключительно ради красного радостного словца. Не отдалась, но попробовала отдаться. Даже этого хватило, чтобы повергнуть меня в изумление, из которого я не выбрался до сих пор.
***На другой день выяснилось, что не только она знает все стихи наизусть — всего Сергеича, всего Юрьича, Федор-Иваныча в невероятном количестве — Федор-Иваныч еще блаженней блаженствует в нашем вечном блаженстве, когда я ему об этом рассказываю, посреди рощ и кущ, — и не только все понимает про Шопена, Шуберта, Шостаковича (Брамса, Бартока, Бриттена, Брукнера), так что, когда мы с ней встретились у консерватории — а мы с ней именно там на другой день и встретились, прямо у памятника ПИЧу (как имел очаровательное обыкновение именовать его друг мой Басманов; сам же ПИЧ был, боюсь, слишком занят сочинением телемузыки для подступавшего путча, чтобы обратить на нас то внимание, которого если я не заслуживал, то она, красавица Ксения, уж точно заслуживала), — красавица моя первым делом принялась изучать афиши в Большом, вторым делом — в Малом зале оной консерватории, выбирая концерт, на который мы пойдем с ней в четверг, и другой концерт, на который поспеем в пятницу, как если бы уже само собой разумелось, после нашей ночной прогулки, что мы и на все эти концерты, и во все театры (включая наш, на маленькой площади), и вообще повсюду ходим отныне вдвоем (хотя на мой-то взгляд это еще само собою не разумелось и если разумелось, то еще не само, не собой; лишь после второй ночной прогулки, по метро и по улицам, начало само собой разуметься), — не только, продолжаю писать я (продолжает писать Димитрий) — не только стихи она читала и музыку слушала, но и за перестройку (на другой день выяснилось) болела всей своей юной душой, но и судьбы свободы в варварской нашей стране были ей (выяснилось) не безразличны, и даже еще более небезразличны, чем к тому времени они уже сделались мне самому (в чем и признаюсь вам теперь); то есть прямо-таки, мадам, поверите вы мне или нет, едва оторвавшись от изучения концертных афиш Большого зала и Малого зала консерватории, заговорила она о Земском соборе народных депутатов (не помню уж, каком по счету; никогда не считал их; зачем?), за которым (и это выяснилось) она следила так пристально, как я даже за болтовней боярской думы не следил никогда, предпочитая уезжать на охоту, в то же Тайнинское, — хотя и не столь пристально, как (выяснилось и это) еще недавно следила она за собором самым первым, до того поразившим воображение и земских, и посадских, и даже тяглых людей, и бояр, и детей боярских, и помещиков, и вотчинников, и даже бывших опричников, что они, бывало (вы помните, вы же помните это, сударыня? с восторгом вопрошает Димитрий), разгуливали по нашему стольному граду с крошечными, или даже не совсем крошечными, уж какие были у них, радиоприемничками в крепко-пролетарских, изнеженно-интеллигентских руках, прижимая их то к левому уху, то к правому, боясь пропустить патетическое мгновение, когда будущий царь Борис (вовсе не Годунов, не волнуйтесь) покажет, наконец, его бабушку самому Лигачеву (вот бабушка-то удивилась, да и сам Егор Кузьмич только руками развел, очи возвел горе). У некоторых особенно рьяных посадских, страстных стрельцов даже, помню, преогромные радиоприемники были в надежных руках (те допотопные, времен Ивана Калиты, деревянные ящики со светящимся передком, по которому ползала красная кремлевская стрелка, если кто крутил ручку, останавливаясь на фантастических, в природе не существующих городах, вроде Аделаиды и Каракаса, что ни малейшего отношения не имело к песням Лебедева-Кумача, рвавшимся из каждого килогерца), а некоторые так даже и граммофоны таскали с собою, приникнув к трубе, а другие даже, случалось, концертный рояль выкатывали на улицу, все надеясь, что и рояль заговорит голосом Гавриила Попова, Юрия Афанасьева.
***И неужели она, Ксения, тоже ходила так по стогнам Первопрестольной, например, по тогдашней улице Герцена (теперешней и всегдашней Никитской), по которой мы шли с ней (причем по левой, опричной ее стороне — вы же знаете, что именно по всегдашней и вечной Никитской улице проходила граница между земщиной и опричниной, когда мой батюшка, кровавое чудище, поделил всю Москву и всю Русь на две части? ах, вы не знаете? так вот знайте!) к Никитским (опять же) воротам, в зимний, тающий, мечтавший обрушиться на нас снегом с крыш и сосульками с козырьков и карнизов, день? Нет, она не ходила так ни по Большой Никитской, ни по Мерзляковскому, например, переулку, в который свернули мы, и взгляда не бросив на пресловутую церковь, где Пушкин (оклеветавший меня) венчался, где все у него из рук вывалилось — и крестик, и кольцо, и десятая глава «Онегина», — так ее и не разыскали с тех пор, — ни по Хлебному переулку, куда свернули мы, чтобы дойти до Гнесинского училища, там почитать афиши, выбрать концерт, — ни по Скатертному, где заглянули в уже упомянутый мною, знаменитый тогда театр, он же студия, с патетическим названием «Человек» (в театр-студию, который, которую Сергей, например, Сергеевич называл, случалось, главным соперником, главной соперницей нашей студии, нашего же театра; «Человек» был закрыт) — нет, так она не ходила по всем этим переулкам и улицам, но за земским съездом и прочими соборами следила внимательно, читала и «Огонек», и «Московские новости», и «Адское пламя», и «Преисподние вести», с увлечением (и в Мерзляковском переулке, и в Хлебном) говорила об одном каком-то Яковлеве, и о Яковлеве каком-то другом, и о прочих, прости господи, прорабах перестройки (хохоча и плача, пишет Димитрий), и о том, как замечательно Андрей Дмитриевич Сахаров (которого иначе и не называла она, как Андрей Дмитриевич Сахаров, полностью, никуда не спеша и чуть ли не складам выговаривая и имя, и отчество) не встал со своего кресла, когда все прочие — все агрессивно-послушное (как тогда же оно и было прозвано) большинство — все Кузьмичи, все Егорычи, все Змейгорынычи, все славные представители Россельсовхозмиш-машбимбомстроя — повскакивали со своих мест то ли под звуки кровавого советского гимна, то ли по случаю жертвоприношения девственниц, заклания трех тысяч трехсот тридцати трех юношей, как раз объявленного лукавым поэтом-председателем на радость Третьему Риму, русскому миру, всему прогрессивному человечеству.