Димитрий - Макушинский Алексей Анатольевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Правда, отдадим им должное, понемногу они рассеивались, постепенно они растворялись и расточались, один за другим растаивали они в прозрачности снежной ночи. Возле Пушкинской потерялись Буссов и Маржерет, иноземцы, устремлявшиеся в свой благородный институт девиц имени, опять-таки, Пушкина (о, Александр, как же оклеветал ты меня, как же надругался ты надо мною!); у Никитских ворот, подняв ворот (люблю русские ударения) москвошвеевского пальто, с профессорской почтительностью откланялся Сергей (что меня поразило) Сергеевич (я-то уверен был, что уж Ксению он не отпустит); у Арбатской простился с нами Басманов, припустившись к возлюбленной своей остановке в самом начале Козлинобородого проспекта, в надежде, что вожделенный автобус № 89 или вожделеннейший троллейбус № 2 отвезет его в партийно-правительственные дебри, дорогие, да милые; у Кропоткинской пропал, наконец, Макушинский, наболтавшись вдоволь, вдосталь о замечательной (плохой, но замечательной) пьесе Алексея (его тезки) Суворина, где Ксения выведена такой восхитительной, беззащитной и набожной, какой, наверно, она и была, — и такой же красавицей, какой была она без всяких сомнений, с какой, возле станции метро имени Великого Анархиста, я остался наконец вдвоем, в одиночестве.
***Она была из тех женщин и девушек, с красотою коих ничего не может поделать даже желтенький польский дутик, даже лыжная шапочка (с елочками). Она это сама понимала, замечу уж кстати. Она сразу же, едва мы с ней остались вдвоем (как если бы это было самое главное, что имела она сообщить мне) процитировала, с иронической гордостью, причем без малейшей запинки (должно быть, долго перед этим заучивала), классическое, так скажем, описание Ксении Годуновой, оставленное нам неким князем Котыревым-Ростовским, из какового описания следует, что царевна не только была отроковицей чюднаго домышления, зелною красотою лепа, бела велми, ягодами румяна, червлена губами, но и бровми союзна, телом изобилна, млечною белостию облиянна, возрастом ни высока ни ниска, очи же имея черны великы, светлостию блистаюся, власы тако же имея черны, велики, аки трубы, по плещам лежаху. Тут мы начали с ней смеяться, долго смеялись, все у той же анархической станции, в конце Гоголевского бульвара, по которому уже никто не шел в эту ночь; и вовсе не для того, прошу заметить, упомянула она все эти велми и власы, чтобы похвастаться своей собственной красою, своей схожестью с образцом, но скорее наоборот, чтобы сообщить мне, Димитрию (пишет Димитрий), что, хотя она и позволила Сергею Сергеевичу уговорить ее, Ксению, исполнить роль Ксении, и раз уж она позволила и раз согласилась, то постарается исполнить эту роль со всем тщанием и всем прилежанием, в меру отпущенного ей дарования, но что, конечно, ничего общего с той Ксенией, которую описывает князь (как его?) Котырев (как?) Ростовский, у нее нет, разве что волосы, разве что брови.
***Все вспоминают какую-то советскую комедию, стоит ей процитировать эти слова, говорила мне Ксения, когда мы с нею остались вдвоем, в полном одиночестве, возле уже готовой закрыться или уже закрывшейся станции Великого Вольнолюбца: какую-то советскую комедию вспоминают прямо все без исключения при этих словах, но она не знает какую, она советских комедий не смотрит, как, впрочем, и советских трагедий — советских трагедий и не бывает, я вставил: советская власть сама по себе трагедия и никаких других трагедий не терпит рядом с собою, — и советских книг она не читает, продолжила Ксения, явно одобрив мое замечание, окатив меня взглядом, как горячей на морозе волною, — она выросла на самиздате, и если я не помню старого анекдота про бабушку, которая для своего внука перепечатывает «Войну и мир», потому что он, то есть внук, читает только самиздат, — я помнил, о чем ей и сообщил, — а если бы я не помнил, то она бы напомнила, ответила Ксения, потому что это анекдот про нее — то есть не про нее-бабушку, а про нее-внучку, — мы уже хохотали, сгибаясь, — она только в последние годы стала читать журналы и следить за газетами, слишком уж много интересного происходит вокруг, объявила Ксения, обводя рукой и глазами бульвар, арку метро, пустую площадь, валившуюся к бассейну «Москва», где ничего особенно интересного не происходило, разве что снежинки интересные падали; впрочем, она посмотрит ту комедию, договорились; комедия, ей рассказывали, смешная.
***Бровьми она союзна, это да, этого отрицать она не может, говорила мне Ксения, отворачиваясь от площади, глядя на обведенные свежим снегом деревья бульвара; и эти сросшиеся или почти сросшиеся у переносицы брови, всегда и с самого детства бывшие источником ее страданий, предметом насмешек других девиц и боярышень, теперь, говорила Ксения, проводя и вновь проводя покрасневшими от холода пальцами у себя над глазами, — теперь, когда она согласилась и позволила Сергею Сергеевичу уговорить ее сделаться Ксенией Годуновой, оказались ей на руку — брови на руку, говорила она, продолжая смеяться вместе со мною, заодно показывая мне свои сильные, странно крепкие и большие для такой хрупкой девушки руки, вновь убирая их, причем не в перчатки, но в трогательные, серенькие, почти детские, тоже с елочками по дальнему краю, варежки, — так что она даже отказалась от заветной мысли эти брови выщипать на переносице, — мысли, которая преследует ее с самого детства, преследует ее так давно, что, в сущности, даже нет, а теперь уж тем более нет никакого смысла ее осуществлять, эту мысль, да и жаль было бы этих союзных бровей, ее особенного знака, ее личной отметины. Это знак ее союза с той Ксенией, на которую в остальном, за вычетом бровей и волос, не совсем черных, но, видимо, столь же густых, нимало она не похожа. Нет у нее ни млечной белости, ни изобильного тела, ни червленых губ, ни румяных ягод, сиречь, полагает она, ланит. Нет, нет у нее этого ничего. Губы у нее обычно обкусанные. И она смуглая, стройная. Разве что возрастом, понимай — ростом, она вышла подстать той Ксении, Годуновой, говорила Ксения, принимаясь передо мною вертеться, в совершенной пустоте и прозрачности этой ночи, перед теперь уж наверняка закрывшимся входом на станцию метро имени Великого Вольнодумца, Вольнодейца и Вольнопевца (а ведь и я такой, и я такой же, сударыня…), — возрастом, то есть ростом, она вышла ни высока ни ниска, то есть все-таки скорее высока, чем ниска, — вертясь передо мной в своем нескладноскладчатом дутике говорила Ксения, при каковом верчении дутик ее расстегнулся, и шарф развязался, и освобожденные от идиотской шапочки волосы растрепалась, и она предстала передо мною той точеной, тоненькой, смугло-стройной красавицей, по которой мне суждено было потом тосковать долгие, бессмысленные и бездарные годы моей дальнейшей жизни, мадам, — бездарные и бессмысленные годы моей дальнейшей жизни, сударыня, потраченные, как я уже говорил вам, хоть вы мне и не верите, на всех этих Стрептоскопкиных, Кепкофуражкиных, прочие ментовские ментики, на «Шепелявого в Урюпинске», «Гундявого в Аргентине».
***Не верите — и не верьте. Али я самозванец какой, чтобы что-то кому-то доказывать? Да и стыдно мне, противно мне думать обо всей этой дальнейшей жизни, бездарно-бессмысленной. Хочу думать о том прекрасном, что было когда-то, что ведь все-таки было когда-то, в самом начале, в глубине нашей юности. О чем хочу, о том и думаю (громко пишет Димитрий, прислушиваясь к эдемскому шуму деревьев за своим в пространства прошлого раскрытым окном); хочу думать о Ксении, буду думать о Ксении; и нечего мне указывать. А ведь не случайно она так смеялась, так вертелась в ту ночь: вот, сударыня, на что я хотел бы обратить просвещенное внимание ваше (вновь смягчаясь, пишет Димитрий). Ей это вовсе не было свойственно: вот что я хотел бы втолковать вам, благородная госпожа, чтобы вы уже раз и навсегда это поняли, лишних вопросов не задавали. Она была скромная, тихая. Она задумывалась и любила задумываться. Она погружалась в свои тихие мысли так глубоко, что мне не всегда удавалось ее дозваться, ее выманить обратно в безмыслие, в котором мы все живем, все что-то делаем, все куда-то бежим. Не будь безмыслия, мир был бы другим. Таким злым он не был бы, этот мир, не будь так много безмыслия в нем. Это реплика в сторону, сударь. Когда же я выманивал ее в мир, в восточных черных глазах ее — чуть раскосых, иногда чуть косящих — еще стоял отблеск той тишины, в которой только что она пребывала, стоял нежный упрек мне за то, что я оттуда ее все-таки выманил, ее согласие с тем, что я ее выманил, потому что это не кто-нибудь, не дурак какой-нибудь оторвал ее от ее мыслей, но именно я, Димитрий, которого (вот что стояло в ее ночных, чуть раскосых, иногда чуть косящих глазах) она рада видеть здесь, в мире, куда вообще-то вовсе не хочется ей возвращаться…; и это так было трогательно, что едва ли не слезы наворачивались на мои собственные царские очи, хоть и не пристало мне плакать, даже слезами умиления, — мне, сыну Ивана Террибилиса, правнуку Ивана Магниссимуса, собирателя русских земель (входя обратно в свою роль, из которой только что выпал он, пишет Димитрий).