Аракчеевский подкидыш - Евгений Салиас
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вернувшись к себе, сбросив мундир и принявшись за трубку, Шумский постепенно успокоился, но по обыкновению почувствовал вдруг какое-то крайнее физическое утомление, как если бы прошел верст сорок пешком.
Всякое сильное движение души, всякий бурный порыв в Шумском всегда имел последствием такое ощущение расслабленности. Но на этот раз оно сказалось еще сильнее. Кроме того, явилось какое-то новое ощущение потерянности. Он часто проводил рукой по голове и выговаривал вслух:
– Сдается, что… головы нет на плечах… Разваливалась сколько раз да склеивалась… А теперь, кажется, совсем развалилась… Да и есть от чего разум потерять!
И Шумский начал ясно ощущать в себе два совершенно разнородных чувства. Одно, бушевавшее сейчас и теперь отчасти стихнувшее, было чувство злобы на Аракчеева и жажда мести. Он вышел от графа с твердой решимостью немедленно отомстить ему как бы то ни было и что бы от этого не произошло.
Но затем здесь, дома порыв злобы стих. Вместе с тем ясно ощущалось и другое чувство, смутно сказывавшееся за последние два дня: боязнь поединка. Да, боязнь или трусость! Гнетущее чувство трепетного ожидания, того рокового, чего он прежде всячески добивался, нетерпеливо желал и не боялся.
Давно ли он на все лады добивался драться с фон Энзе так или иначе, глубоко убежденный, что он выйдет невредимым. А затем, когда улан, наконец, согласился вдобавок на такой поединок, где главную роль должна была играть слепая судьба, случайность, фортуна, где все зависело от счастливой звезды, в которую Шумский верил, а не от хладнокровия или искусства соперника, он начал бояться поединка и даже более того: просто трусил и трусил.
Постепенно и незаметно в нем явилась и окрепла полная уверенность, что он будет убит. И тени чего-либо подобного не было прежде! Теперь же, очутившись у себя после посещения графа, Шумский через час сидел уже совсем, как потерянный.
Все происшедшее и происходящее показалось ему каким-то бредом, какой-то трагикомической нелепицей.
Он добивается руки любимой женщины, просит графа помочь. Тот помогает по-своему и все одним махом разрушает. У него самого является жажда мести, а вместе с тем он уверен, что через день или два он будет на том свете.
Из-за чего же хлопотать? Отказаться от поединка невозможно. Без Евы жить нельзя. Надо убить фон Энзе или быть убитым. И вот он будет убит… А отомстить графу надо успеть непременно. Нельзя умереть не отомстивши. А на месть остается день или два. Отложить поединок нельзя. Через неделю, во всяком случае, он будет уже где-нибудь на кладбище под землей. Зачем же месть? На что?.. Нужно…
И Шумский вдруг порывисто поднялся с места и воскликнул:
– Фу-ты, канитель какая! Разбил бы я собственную голову об стену!
И с этими словами он взмахнул длинным чубуком и ударил им изо всей силы по столу. Трубка разлетелась вдребезги, чубук расщепило, превративши в какой-то кнут о двух концах. Но при этом небольшой осколок глиняной трубки, отлетев от сильного удара об стол, ударил его в лоб немного выше брови.
Шумский от этого щелчка, не причинившего ему никакой боли, побледнел, замер и понурился. В один миг, и Бог весть почему, ему почудилось в этой мелочи что-то особенное – намек, примета, предчувствие.
«Вот в это самое намеченное осколком место около брови попадет пуля фон Энзе».
Подобного рода случаи бывали. Многие рассказывают, что люди, убитые на поединке, заранее предчувствовали не только свою смерть, но как бы чуяли то место, куда они будут ранены.
Еще недавно был в Петербурге поединок между двумя офицерами, и один из них в продолжение двух суток со смехом повторял фразу: «И вот увидите, хватит он меня прямо в лоб!» И говоривший угадал верно! Пуля в лоб положила его на месте.
Шумский прошелся несколько раз по своей привычке из угла в угол, поглядел на расщепленный чубук, брошенный на полу, и пожал плечами, глядя на эту ребяческую выходку. Затем он снова сел и снова принялся размышлять о том, каким образом сошлись в нем теперь два разнородных чувства и что ему делать?
Через несколько минут он выговорил вслух:
– Убит буду непременно! Стало быть, всему конец! А отомстить этому дуболому необходимо… Но как могу я отомстить ему в какие-нибудь сорок восемь часов? Дуэль отложена до отъезда его в Грузино, а выедет он не нынче, завтра… Отложить поединок по моему предложению – срам, позор!..
Вероятно, Шумский просидел бы весь день в борьбе не с самим собой и своими мыслями, а как бы в борьбе с полной нелепицей своих мыслей и ощущений, но на его счастие раздался звонок и явился Квашнин.
– Слава Богу! – выговорил Шумский сумрачно. – Садись, рассказывай что-нибудь… У меня ум за разум заходит…
Квашнин стал расспрашивать друга о том, что случилось, но Шумский только махнул рукой и прибавил:
– Нечего рассказывать… Чепуха!.. Черт знает что… Сам не знаю… Про одно не стоит говорить, а про другое – стыдно. Рассказывай ты что-нибудь… Что в городе врут? Ведь тут всегда врут, авось, и за нынешний день есть какое новое вранье.
Квашнин, видя, что друга надо рассеять, стал рассказывать всевозможные городские слухи. Но Шумский, сначала прислушивавшийся, вскоре перестал слушать. Он задумался и перебирал мысленно все то же.
«Умереть надо!.. Отомстить надо!.. Как отомстить? Когда? Отложить поединок нельзя! Отложить мщение тоже нельзя! А как отомстить? Ведь не идти же сейчас к временщику в дом и дать ему при всех пощечину. Да и как ее дать? За что? За то, что на его счет воспитывался, жил и живешь. Платье, чай, табак – все на его счет…»
– Какая же ты, гадина! – вдруг воскликнул Шумский, глядя на приятеля.
– Что? – изумился добродушный Квашнин и вытаращил глаза.
Шумский молчал.
– Господь с тобой, Михаил Андреевич! С тобой, ей Богу, и дружбу водить мудрено. Сорвется вдруг у тебя не весть что грубое, да и не заслуженное. Чем же я гадина? Что я сейчас сказал?
Шумский потянулся к офицеру, схватил его за обе руки и крепко сжал их.
– Не тебя, Петя!.. Что ты! Я и не знаю, про что ты говорил. Я себе крикнул… Я – гадина! Мысли у меня такие были, я себе и отвечал. А ты вот скажи… Ты сейчас говорил что-то на счет крашенья домов, казарм что ли… Я что-то плохо понял. Что такое?
– Да это давно говорят, – отозвался Квашнин. – Только сегодня окончательно, сказывают, указ подписан.
И Квашнин передал подробно, что в Петербурге много толков и много смеху о том, что по приказанию военного министра состоится распоряжение об окраске по всей империи в три колера всяких казенных столбов, заборов, будок, мостов и даже присутственных мест.
– Через полгода вся матушка Россия явится вымазанная в три колера: белый, красный и черный, – объяснил Квашнин, улыбаясь. – Полагаю, что всего любопытнее будут разные правления, суды и палаты, когда предстанут в арлекинском платье!
– Да правда ли это? – воскликнул Шумский.
– Наверное. Решено окончательно. Будки да гауптвахты уже давно, еще со времен Екатерины Алексеевны подкрашивались. А теперь и здания все выкрасят, но уже в три колера.
– Что же говорят в столице?
– Да смеются. Глупо больно. Прямо сказывают, что твой родитель… – Квашнин: запнулся и поправился. – Твой граф… просто глупствует… Эдакого и дурак бы не надумал.
– И много теперь толку об этом? – спросил Шумский странным голосом.
– Еще бы! Куда ни приди. В полках, в офицерских собраниях, на балах, в трактирах, на улице – везде только и смеху, что про трехколерную матушку-Россию.
Шумский опустил голову, глубоко задумался, потом вдруг поднялся с места и стал быстро одеваться.
– Ты что..? Куда..? – удивился Квашнин не столько движению приятеля, сколько лихорадочной быстроте, с которой тот начал одеваться.
– Нужно! – отозвался Шумский. – Хочешь, подожди меня здесь. Через час вернусь. Не можешь – заезжай завтра.
– Нет, я поеду… Мне надо! – ответил Квашнин, несколько озадаченный видом друга.
Через минуту оба вышли на улицу. Шумский был молчалив и как бы поглощен какой-то мыслью. Когда они простились и уже расходились в разные стороны, Шумский быстро обернулся и окликнул Квашнина:
– Петя! Забыл… Помни одно: коли этот дуболом и уедет в Грузино сегодня, то все-таки завтра я драться не стану. Отложится до послезавтра. Спросят, так и скажи Бессонову или Мартенсу. Мне нужен один день для разных распоряжений, потому что…
Шумский запнулся и прибавил несколько упавшим голосом:
– Потому что я знаю, что мне несдобровать!
Квашнин хотел что-то отвечать, противоречить, сказать что-либо успокоительное, но ему не удалось этого. Слова с языка не шли. Он слишком сам был убежден в том, что сказал теперь Шумский. Он протянул руку другу и поскорей отвернулся от него, потому что почувствовал, что на глаза его навертываются слезы.
Но Шумский понял и рукопожатие и молчание друга. Двинувшись от него, он подумал: