Аракчеевский подкидыш - Евгений Салиас
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Среди улицы тихой рысью двигалась навстречу запряженная четверкой большая карета. И все, что было народу на Невском – пешеходов и проезжих – все глядело на эту карету так же, как и Шумский. Некоторые ворочались назад, иные даже бежали, следуя по направлению кареты.
Кузов довольно большого экипажа был ярко выкрашен вкось по диагонали в три цвета: белый, красный в черный, так же, как были уже вымазаны в городе две гауптвахты и несколько столбов, прилегающих к Дворцовой набережной. Козел не было. Кучер сидел очень низко, так, что голова его едва была видна за крупами лошадей. А над ним спереди, на кузове без окон, ярко сияли две огромные красные буквы: Д и У.
Кругом Шумского раздавались голоса:
– Что за притча! Что за дьявол! Вот так карета!! Что же эти буквы значат?..
Экипаж поравнялся с Шуйским, и он увидел в нем такую фигуру, что неудержимо и звонко расхохотался на всю улицу.
В карете сидело крошечное существо, казалось мальчик лет двенадцати, настолько от ужаса своего невероятного положения съежился весь Иван Андреевич.
Он сидел как раз посереди просторной кареты, понурившись, опустив голову на грудь, нахлобучив шапку по самые брови, и, вдобавок, неизвестно почему сложил руки на груди крестом, как складывают их у покойников.
Карета, привлекая общее внимание, сопровождаемая гулом голосов, ахов, восклицаний, шуток и острот, проехала мимо. И все, что оставалось теперь позади и смотрело вслед карете, начало хохотать, прочитывая продолженье…
Сзади на кузове теми же большими красными буквами стояла надпись: «РАК».
– Дурак! Дурак! – раздавалось кругом. – Вот так штука! Кто же дурак-то?.. Сам он, барин этот? Вестимо, дурак!
– Эх, господа! – раздался вдруг голос какого-то высокого, на вид очень важного господина. – Эта карета такого свойства, что всякому лучше придержать язык за зубами и не шутить на ее счет, а еще того лучше – не рассказывать, что видел.
Шумский двинулся далее, рассчитывая продолжать свою инспекцию и, прогулявшись немного, идти назад, чтобы видеть, поедет ли Шваньский обратно.
Через полчаса он вдали снова увидел карету, возвращающуюся по Невскому. На этот раз солнце блеснуло из-за облаков и ярко-красное «ДУ» на передней части кузова блестело весело и игриво, будто дразнило глаза.
Разумеется, всюду, где шел Шумский, было только и речи, что о путешествующей в столице расписной в три колера карете и о надписи «дурак».
– Он-то дурак – это точно, – шептал Шумский. – А вот умнику-то сойдет ли это даром? Впрочем, что же тревожиться об этом, коли умник-то завтра об эту пору будет уже в селении праведных.
В сумерки, когда заблаговестили к вечерням, костромич Иван Яковлевич, собравшийся было помолиться в храм Божий, очутился совсем в другом месте – в полиции.
XXIX
В отсутствие графа Аракчеева из Грузина все население его нравственно отдыхало. Всякий человек знал по крайней мере, что спокойно доживет без беды до вечера. Этого было достаточно для всякого грузинца, чтобы поглядывать веселее и быть счастливым. В усадьбе наступало большее оживление. Аппартаменты графа бывали заперты, и только на половине Минкиной сказывалась жизнь, но сказывалась своеобразно и дико…
Настасья Федоровна была такой же деспот и тиран, как и сам Аракчеев, но на свой женский образец. Граф наказывал постоянно за всякий пустяк, но делалось это как-то формально, холодно, административно. Он редко кричал на провинившегося, еще реже ругался и никогда не дрался собственноручно, считая это фамильярностью. Он позволял себе бить только своего камердинера, который имел на это своего рода права, ибо был его ровесником, был когда-то другом детства и товарищем детских игр.
Но хотя граф не любил кричать и браниться, он одним взглядом или движением нагонял смертельный страх на крепостного человека. Глухим, спокойным голосом требовал он у провинившегося его «винную» книжку и так как во всех комнатах на отдельных столах были всегда чернильницы и очинённые гусиные перья, то граф мог всюду всегда без промедления вписать вину, сделав при этом загадочную пометку.
Если вина оказывалась третьей, или была важная вина, то Аракчеев своим гнусливо тихим голосом объявлял виновному жесточайшее наказание розгами, мочеными в рассоле, батогами, или прямо, не ухмыляясь, совершенно серьезно поздравлял своего раба слугою царя, т. е. солдатом, или приказывал собираться в путь на поселенье в Сибирь.
Весь женский персонал в Грузине граф никогда не трогал и, заметив какую-либо вину, заявлял о ней Настасье Федоровне. С своей стороны Минкина никогда ни единым словом не погрозилась мужскому персоналу грузинской дворни. Это было ей строго запрещено самим графом. Зато ей предоставлялась полная воля по отношению к женщинам и девушкам. И с ними барская барыня отводила душу, отличалась особенной жестокостью.
Слава об ее подвигах давно распространилась далеко за пределы губернии. В столице тоже всем было известно, как расправляется аракчеевская графиня с дворовыми женского пола. В Петербурге многие звали ее второй Салтычихой.
Часто рассказывались про Минкину ужасные поступки, но всеобщая ненависть к временщику спасала ее. Когда в столицу доходил какой-нибудь зверский поступок ее с кем-либо из дворовых девушек, то слуху не верили, отчасти благодаря его жестокости, отчасти думая, что петербуржцы из злобы к Аракчееву выдумывают и клевещут даже на его ключницу.
Разумеется, многие и многие знали, что аракчеевская графиня все-таки людоедка. Единственная личность, не знавшая даже и слухов, был государь. В бытность свою в Грузине он ласково и приветливо обошелся с Минкиной, видя в ней человека более четверти столетия преданного его любимцу. Открыть глаза государю на зверские поступки и временщика, и его любовницы никто не дерзал.
Когда Аракчеев бывал в Грузине, Настасья Федоровна несколько стеснялась: чинила суд и расправу осторожнее, не потому, чтобы ей это было запрещено, а потому что граф не любил, чтобы до него достигали крики и бабий вой. А барабанный бой при наказании женщины считался неуместным.
Зато, когда граф уезжал из Грузина, Настасья Федоровна давала волю своим затеям и на ее половине от зари до зари слышен был как ее крик, так и вытье ее жертв. Вдобавок Минкина, имевшая слабость к спиртным напиткам, в отсутствие графа не могла провести двух, трех часов без водки.
Пообедав в час дня, она вставала из-за стола совершенно пьяная, и тогда начиналась расправа со всякой подвернувшейся под руку женщиной. Затем она засыпала, просыпалась в сумерки, пила чай или вернее ром с малым количеством жиденького чаю и к вечеру бывала снова пьяна, а хмель снова требовал жертв.
В деле мучительства дворовых женщин и девушек, даже девчонок, проявлялась у нее тоже какая-то животная страсть и тоже какой-то запой.
Случалось Минкиной целую неделю прожить смирно и пальцем не тронуть никого. Случалось наоборот за одну неделю перебрать чуть не весь наличный состав женского персонала. Тогда на ее половине, в сенях, на чердаке, на деловом дворе и на конюшне почти не прекращались наказания.
На этот раз по выезде графа случилось то же самое.
Аракчеев не успел доехать до Петербурга, как в Грузине уже были нещадно наказаны восемь женщин. Но теперь главной намеченной жертвой у Минкиной была Пашута. С той минуты, что Настасья Федоровна увидела девушку сильно изменившейся в Петербурге к лучшему, беспричинная злоба шевельнулась в ней.
– Погоди барышня! Погоди прелестница! Белоручка!.. – ворчала она себе под нос.
С первого же дня она почувствовала особым чутьем во взгляде Пашуты то, чего не переносила никогда: грустную покорность судьбе, твердую волю перенести все и презрение к людоедке. При первом же свидании Минкина, как бы отвечая на взгляд Пашуты, выговорила:
– Погоди! Я тебя проберу! Глазища-то выцветут!
Покуда Шумский был в усадьбе, Минкина не решилась, конечно, пальцем тронуть девушку, но едва только он выехал из усадьбы, как мытарства Пашуты начались.
Призвав девушку к себе, Настасья Федоровна объявила ей, что так как она сумела в Петербурге услужить какой-то баронессе, то будет состоять при ней в качестве главной горничной.
И с этого же дня пошло ежечасное мученье, начавшееся с пощечин. Так как Минкина постоянно дралась сама, то руки ее бывали почти всегда в синяках. Люди немало удивлялись этому и всем им казалось, что другой бы барыне никаких рук не хватило, ибо всякие кулаки истреплятся при таком занятии! Холопы не знали того простого объяснения, что кулаки Минкиной тоже обколотились и загрубели в силу привычки. Она бы могла теперь со всего маху бить кулаком даже по стене, не ощущая и половины той боли, которую почувствовала бы другая.
Пашута служила теперь в горницах Настасьи Федоровны, вызываемая и понукаемая ею по нескольку раз в час. Девушка ходила бледная, опустив глаза и понурившись. Она отлично понимала, что как только уедет граф, не пройдет двух, трех дней, и она не избегнет того, чего боялась всю жизнь – наказания на конюшне.