Эскадрон комиссаров - Василий Ганибесов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Эх, черт, эх, сукин сын! А? Вот дьявол! Вот бы нам такого, а? Да мы бы с ним, знаешь! Как его звать-то? Липатов? Липатов! Слышь, приходи седни вечером, ко мне. Пра, и липатят этих тащи. Раздавим по малой. А? Эх, черт! Нельзя только, а то бы мы разделали. — Он хлопнул шляпой, поднимая тучи сухой перекаленной пыли, забегал во все стороны, командовал. — Ну-ка, шуровни вон в той! Золу просей мне и выгреби.
— Ша! — повернулся он через минуту к Карпову и Кадюкову. — Последние дни на угле, переходим на опилки и отбросы.
Остыл кочегар. Роняя вязкую тину слов, под глубокие вздохи сгорающих углей, повел рассказ.
— Воюем. С заводчиками воюем. Со своими-то кончили, теперь со скандинавскими и с финскими. Там ведь как, там ведь по десять часов жарют. Там ведь не больно агитируют насчет прогулов-то: не вышел — и к ноге. На бирже нашего брата — пруд пруди... В Голландию возим. В газетах вон пишут, что самим не хватает, строимся, а вот приходится вывозить. За прошлый год мильен в казну положили, нынче хотим полтора. Не знаю, как выйдет.
— А как с заданием на двадцать-то процентов?
— С заданием? — кочегар фыркнул, обозлился. — Сволочи, головотяпы, в самое лето хватились! Да что они, опупели? Рази так хозяйничают? Чем они думали зимой-то? Хлеба, говорят, не придется вывозить, так что придется на лесе выезжать. Мало ли что не придется! — крикнул кочегар. — Где раньше были?
— Так вы как же, так и не поддержите? — зарывая ногой ржавый болт, спросил Карпов.
— Как то ись? — опешил кочегар. — Не в том дело. Кхы-м!.. Седни директор приходил: «Пишись, говорит, добровольцем на лесозаготовки, ударно, говорит». Как будто без него не знают! А только это мало радости, что я запишусь, — так ему и сказал. Гони, мол, мне всю спецодежду, давай, мол, мне десять пудов махорки, сто топоров, сто пил, сто каемчатых бабских платков, сто пудов гвоздей и сто метров ситцу, — тогда поеду. «Нет, говорит, столь не дам. Все есть, но только все надо раздавать рабочим».
— А как рабочие? Дадут?
— Кто ее знает... Седни вечером митинг, выбирать бригаду заготовщиков будем. Приходите, послушаете. Шум будет. Отматерим всех, и завком, и бюро, и директора рябого. Скрозь обложим. Ну, а потом дела будем решать, отдадим и портки свои и себя. Уж такой у нас народ пошел.
Открываемые дверцы топок визжали, вырвавшееся зарево половодьем заплескивало и пол, и бригаду, и противоположную стену. Липатов орудовал уже с засученными рукавами и расстегнутым воротником. Он шуровал, подбрасывал «жевки» и, отбегая, взглядывал на приборы. В топках пыхтело, корпус стучал ровными вздрогами, как человечья грудь от ударов сердца. Со двора приглушенно долетали хлопанья сортируемых досок, взвизги пил, шум вагонеток, предостерегающие крики рабочих.
3
В лагеря Хитрович приехал в час ночи. Сойдя с парохода, он, — все еще с деревянным лицом, с полураскрытым ртом, как у разведчика, прислушивающегося к неясному шороху в кустах, — пришел к казарме, постоял в дверях ее, но не вошел, и, обогнув казарму, как лунатик, ничего не видя перед собою, спотыкаясь о кочки, путаясь в станках манежа, пошел по плацу. Иногда мысль его прояснялась, он оглядывался и отмечал себе, где он находится, но тотчас же шагал дальше и дальше, убегая от чего-то, о чем он не хотел думать, но что навязчиво лезло ему в голову. Ему навстречу часто начали попадать кусты, лицо поцарапала колючая ветка, руки ожгла крапива, и, уже почти грудью упершись в стену, он остановился, оглядываясь и только сейчас почувствовав ожог на руке и саднящую боль от царапины во всю щеку. Где он? Дом это... Нет, это не дом, это... часовня. Сзади и по сторонам белеют надгробные плиты, памятники и кресты. Это кладбище. У Хитровича мелькнула в памяти робость, которую он всегда чувствовал, когда проходил мимо кладбища один ночью, и, схватив эту мысль, он обрадовался ей. Сейчас он ляжет на одну из развороченных могил, придет робость, страх и прогонит это невыносимое оцепенение, в котором он находится. Вот он лежит.
Сейчас из-под этого куста малины, разворошив прошлогоднюю слежалую листву, появятся костлявые, обросшие седым волосом, с длинными ногтями, руки. Вот они выше и выше. Упираются ладонями в землю, дрожат в напряженном усилии, и появляется голова, обросшая, с зловещими впадинами глазниц. Длинная шея из сухожилий и горла, обтянутых мертвячьей кожей. Костлявые плечи. Впалая, как с вынутыми легкими, грудь. Он делает страшное усилие и, вынимая за собой пахнущие мертвечиной комки земли, встает на длинные, как костыли, ноги. На его лице глубокое страдание. Он медленно оглядывается и, увидев Хитровича, вздрагивает, как от удара; в его мертвых глазах зажигаются огоньки гнева и ненависти, лицо перекашивается злобой, и он, вытянув вперед руки, с болтающимися обрывками полуистлевшего савана, паралитическими шагами идет на Хитровича. Вот он рядом, он падает на одно колено и скрюченными пальцами приближается к горлу Николая. Теперь в глазах его, светящихся неестественным огнем, горит злобное торжество, лицо его перекашивается ужасной улыбкой, и он наклоняется еще ниже, чтобы последний раз взглянуть в живые глаза своей жертвы. На Хитровича пахнуло из наклонившегося рта могилой и мертвяком...
...Николай бежал с широко открытыми от ужаса, готовыми выскочить из орбит глазами. Он в кровь царапал о заросли руки, рвал гимнастерку, падал и, вскакивая, бежал еще быстрее, обливаясь холодным потом и наяву чувствуя, как у него похолодел череп и шевелятся волосы. Он кричал, выл, широко раскрыв рот, но у него получались только едва слышные, сиплые и придушенные стоны.
Между конюшнями, покачиваясь из стороны в сторону, маячил свет фонаря. Видимо, дневальный или дежурный переходил из одной конюшни в другую. Хитрович с разбега чуть не сшиб его с ног, цепко схватившись за плечи. Он прижимался к нему, трепещущий и жалкий, все еще с глазами, полными ужаса, с раскрытым, задыхающимся ртом.
— Что такое? Что с тобой? Да говори же, черт возьми! Кто тебя? Чего ты дрожишь, ну? Не тяни за гимнастерку, пуговки оторвешь. Ну, чего ты?
Куров поднял поставленный фонарь и осветил Николаю лицо: оно было измазано кровью и грязью, в растрепанных волосах путались кусочки земли, травы и листьев. Куров брезгливо поморщился и, захватив Хитровича за руку, потащил его к конюшенному водопроводу. Там он открыл кран, засучил рукава и, поймав голову Николая, бесцеремонно склонил ее и сунул под бьющую струю воды. Он растер ему волосы, умыл лицо и, расстегнув воротник, брызнул на взмокшую липким потом грудь.
Николай поднялся обессиленный и потухший.
— Пошли, — пропуская вперед Хитровича, приказал Куров. Он проводил его до комнатки и, освещая постель, сказал: — Вот и все.
Николай сел на кровать, смотря привязанным взором на скособоченный язычок фонарного света. И когда Куров, поворачиваясь, убрал фонарь за себя, он, все еще смотря в точку, где был язычок огня, проговорил:
— Свет оставь.
Куров вернулся в комнату, зажег на столике лампу и, еще раз взглянув на Хитровича, молча вышел в казарму.
Лампа коптила. Один бок язычка сначала тянулся вверх медленно, потом подскочил и, лизнув стекло, прильнул к нему, образовав черную полосу копоти. Задымило. В комнате запахло горелым керосином. Хитрович, не отрываясь от огня, встал, привернул фитиль и, пятясь тем же путем, сел обратно.
Сколько времени так просидел, он не помнит. Осторожно скрипнула дверь, в нее заглянула сначала лобастая голова Курова, затем, приоткрыв дверь еще шире, на цыпочках он вошел, положил на краешек кровати фуражку и одну шпору, так же на цыпочках, по-утиному переваливаясь, вышел, плотно прикрыв за собою дверь.
Левой рукой, не отрываясь взглядом от лампы, Хитрович нашарил фуражку, машинально надел и медленно лег навзничь. Стало немного прохладно, и он, опять поднявшись, разделся, стараясь при этом не сделать шума и кого-то не обеспокоить.
Постель согрела его, мысли стали покойнее, и он, устроившись удобнее, почти вслух начал разбираться в происшедшем. Почти годовая привычка думать о Лизе, привычка мечтать брала свое, и он, несколько раз обрывая себя на этом, наконец поддался...
В конце концов ничего не было. Не было того... на острове, не было и этого. Он даже не встречался с ней. А эта — не она. У той, правда, такой же стан, так же развита грудь, такие же зубы, милые зубы, такие же мягкие, пушистые, пахучие волосы, такие же... нет не такие, у нее выражение глаз другое, а не такое, как у вчерашней — испуганное, с искорками страсти и вульгарной привязчивости.
Он тоже не такой, он смелее в разговоре с ней и вообще... отважнее (он хотел подумать: «храбрее», но почему-то заменил это слово другим, более мягким, ласкательным). Они встретились в роще, как тогда в праздники. Она опять с тем же шарфом. Мягкий ветерок волнует ей волосы, волнистые пряди их свисают то на уши, то ласково щекочут щеки, то закрывают глаза. Она поднимает головку вверх, теперь ветерок ласкает ее всегда поблескивающие милые зубы, волосы сбились сзади и трепещут, готовые вспорхнуть и улететь ввысь. Он идет рядом, касаясь своей рукой ее плеча, сквозь гимнастерку и платье чувствует ее теплоту, в нем быстрее начинает пульсировать кровь, сердце наполняется сладкой истомой. Они останавливаются и, взявшись за руки, смотрят друг другу в глаза.