Далекие ветры - Василий Коньяков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Как можно это готовить? «Себе»! — меня пугает сознательная готовность. — Делать и не кричать в отчаянии. Самой».
— А кто для меня что потом искать будет? Это я уже примерила.
— Как вы можете, тетя Шура?
— И… и… Тебе это страшно. Ты еще вон какая…
Она улыбается, отводит разговор в сторону.
— А это сыновья деду прислали. Костюм. И брюки вот. А дед никак не хочет надевать, не любит. Говорит: «Наденешь — и ни на пенек не сядешь, ни на ограду. Испачкать сразу не хочется».
Любит старые — в заплатах все. «Вот это по мне. В них я как субчик. Что хочу делаю. Свободный». Правда, на праздник когда просит.
Тетя Шура берет с пола мятый мешочек, кладет на колени.
— Что я еще тебе покажу? Это сыновы.
Достает завернутые в тряпицу погоны и ордена. Они гремят, как гвозди в мешочке. Крупинки сахара на них от конфет.
— Не взяли с собой. Пусть, говорят, дома остаются. Сколько уже в городе живут, а деревню все своим домом считают. И что так людей по свету носить стало? Учатся, учатся… Выучатся, и больше их для матери нету. Теперь легко семьи зорятся. Вот и ты приехала. Интересно тебе сидеть около чужой старухи, молоденькой такой?
Вдруг она оживилась.
— А ты газету-то читала? Вчера старик принес. Говорит, ты написала. Про нашу деревню.
— Где?
— Поищи там. Он ее за столом в руках трес.
Я залезла на скамейку, сняла с полки верхний слой газет. В последнем номере на весь подвал статья Е. Холшевниковой.
Я поймала глазами первые строчки столбца.
IX
Пыльный термометр на котле тускл. В нем незаметны даже деления. Верх кочегарки пылен, и на темные углы потолка не хочется смотреть.
Я люблю ночи наедине с собой. С замшевой мягкостью светится пыльная лампочка. Мне хочется, чтобы все уходили быстрее из кочегарки, чтобы можно было думать о работе, что осталась на мольберте. Я ее должен выходить по земляному полу из угла в угол, насладиться ею до усталости. А если оставлял дома замученный кусок, то не мог спокойно оставаться здесь. Я швырял уголь в печь и злился, что он долго не разгорается. Хотелось немедленно бежать, уничтожать мастихином, избавиться от того, что там у меня есть. Ни секунды не хотелось сознавать, что оно есть. Так есть.
Ровно по всем колосникам горит уголь. Я не закрываю дверцу. Жар падает на руки, стягивает кожу. Я сижу и думаю… Днем кочегарка вроде беспрерывной импровизированной летучки.
Утром Дмитрий Алексеич отпустит горячую воду шоферам и сидит на перевернутом ящике. Тарахтят остывшие моторы, вбегают в кочегарку трактористы.
— Дед, давай своего!
Утром трактористам всегда некогда. Они затягиваются самокруткой и всякий раз удивляются:
— Самосад покурю — весь день помню. А на папиросы только злюсь. До конца не пробирают…
— Как вино. А у деда — «Московская». Он в этом толк знает…
Дмитрию Алексеичу видно, как нравится трактористам быть в кочегарке. Прохладный, чисто подметенный земляной пол, огонь в раскрытой дверце.
Им разъезжаться по дорогам, везти на поле навоз, ехать за силосом. Они залезут в кабины, будут смотреть на медленно набегающую серую ленту, подавая еле заметным движением на себя рычаги. Руки будут дрожать от ровной работы мотора. Исчезнет то неторопливое беспокойство, что всегда преследует их, пока не заведут мотор. Потом беспокойство это отпустит.
— Ну, дед, и работу ты себе выбрал! «Не бей лежачего». Поменяться с тобой, что ли? Подкинул уголька и жди…
— Ты бы напортил здесь все, едят тебя мухи. Наверно, опять сегодня последним поедешь…
— Ты меня, дед, не критикуй. А то мой трактор сюда повернут, а тормоза, бывает, отказывают…
Дмитрий Алексеич скучнеет, когда все разойдутся и он останется один.
— Мы думали, ты в городе остался, — встретил он меня. — Все привез?
— Привез, — сказал я, — Как вы здесь?
Дмитрий Алексеич оделся и сел, положив рядом шапку.
— Сколько там пожил?
— Неделю. Я за вас эти дни отработаю.
— Об этом разговора нет. Раз тебе надо было.
Стеганые брюки на коленях у него блестят, а кожа на пальцах рук залощена до желтой эпоксидной прозрачности.
Я смотрю на его пальцы, и мне кажется, что ощущения их атрофированы и прикосновения их к дереву будут слышны.
Я не пойму, что держит его сейчас в кочегарке, и его деликатность не позволяет сказать это.
Когда я шел, увидела меня тетя Шура, крикнула из ворот:
«Андрюш, сменяться? Гони быстрей старика… Нам письмо Миша прислал. Он его ждал. Обрадуется».
— Значит, с неделю ты там?
Он смотрел в землю, скособочился и достал из кармана кисет. Начал разворачивать машинально. Без кисета я его почти не видел.
— Мне вот что непонятно… Учили тебя… Денег на тебя государство затратило. Кого же оно из тебя приготовило? Кем ты для него должен быть? Со мной уголь кидаешь, а от чего ты убежал? Не зря же оно тебя учило? За учебу ты должен рассчитаться… А оно тебя кормить должно. Есть же у вас такие, что своей работой живут, своим делом? Или все так?
— Есть…
Я рассказываю о Корине, Пластове, о переполненных запасниках музеев, о творческих дачах художников, о художественных цехах, где художники конвейером выполняют заказы школ на изготовление копий портретов. О надеждах на лето, на свободные месяцы, что «вот заработаю на хлеб, тогда что-нибудь начну»… Проходит лето — там подвернулся хороший фондовый заказ, и надежда начать все отдаляется. А потом вдруг выясняется, что даже так не можешь начать, как умел. На сотню человек, получивших специальное образование, — пять человек остаются художниками. Остальные… Кочегарят, в общем.
Дмитрий Алексеевич уходит. Я остаюсь один. И ничто не мешает мне думать.
Я вижу белый нетронутый фон, смутное, ускользающее видение чего-то неясного, что должно быть у меня. Я еще не знаю, что это будет, но я вижу это, и мое нетерпенье уже торопит ночь.
2 марта.
Юрка вернулся из правления быстро. Неодобрительно сказал:
— Председателя в райком вызвали. С парторгом. По поводу статьи. Вот чертыхнулся! Мне еще и сейчас не по себе. В общем, с тобой не соскучишься.
3 марта.
Сказали, что машина в райцентр пойдет через час. Мне нужно походить по магазинам и успеть в районо. Я жду в конторе. На стене длинный, как простыня, табель учета трудодней. Я читаю графы: январь, февраль. Очень наглядная агитация. У свинарок по семьдесят пять трудодней за месяц, как у механизаторов. Было утро. Я села к окну. По дороге трактор тащил сани с флягами. Алюминиевые бока тускло вспыхивали на солнце. Мальчишки с сумками догнали воз и упали животами на фляги. Прокатившись, соскочили и направились к школе. Я узнала Санька. Без пальто, в мышиной распахнутой форме, низко опущенной сумкой он бороздил по снегу.
Овечка с ягнятами каким-то чудом залезла на крышу, топчется на сене, и беленький ягненок прыгает вокруг, останавливается и далеко засовывает голову под ногу матери.
Звонит телефон. Мужчина притушил о плиту папиросу, лаконично ответил: «Нет его. Уехал. А он на месте не сидит».
Всегда — уехал.
Председательский «козлик», хрустя сухим ледком, остановился у крыльца.
— Уже здесь! — сказал восхищенно мужчина. — Ну и носится! Замотал шофера.
Другой, в измазанной брезентовой куртке, улыбается:
— Иван вырваться не может. Говорит, курить отучился — за день папироску достать некогда.
— Зачем машина-то в район идет?
— Он дисковые пилы достал.
— У шефов?
— И здесь успел…
Председатель кивнул молча и прошел к бухгалтеру. В серой шапке крупного каракуля, с немолодым обветренным до темного лицом. Голубые глаза на нем казались выцветшими. И были они строги, не расположены к улыбке.
Я знала его отношение ко мне — этакое взрослое подтрунивание. Он как бы радовался разговору со мной и не сомневался, что я-то его шутки пойму. Сегодня председатель меня не заметил. Может, и не исчезло бы доброе восприятие утра, если бы не этот разговор, неожиданный и все перевернувший во мне.
В этот день я так и не поехала в район. Началось со статьи. И первые слова ошпарили меня. Нас сразу же разделила стена неприязни. Хотя Петр Сергеевич и крепился, держался в пределах такта, я почувствовала, что мы все понимаем и видим по-разному. Полюса наших позиций четки. И я собралась вся. Собралась отстаивать себя, потому что здесь не могло быть компромисса.
«Ты приехала. Пожила три месяца. Посмотрела на все с крыльца и поняла… Ах, какая я умная, а все…»
«…и строится благополучие достатка на недоверии. А жизнь, которую делаем мы, предвидим, предполагает вознаграждение нашего ума и наших дел. Честное вознаграждение за нашу отдачу.
А если не гасится тяга прибавлять к своему личному достатку еще и колхозный, не пресекается, а поощряется общей стихией, то разрастается злокачественная опухоль нечестности. Как тогда жить с этим?»