Глазами клоуна - Генрих Бёлль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Уже? Ты слишком торопишься, — сказал отец. — Слишком быстро ешь. Ну, а теперь садись, давно пора. Разве ты не пьешь после еды?
— Пью, — сказал я. — Я собирался сварить себе кофе, но у меня ничего не вышло.
— Хочешь, я сварю тебе кофе? — спросил он.
— Разве ты умеешь? — удивился я.
— Говорят, что я делаю очень вкусный кофе, — сказал он.
— Не надо, — сказал я, — выпью минеральной воды, какая разница.
— Но мне это ничего не стоит, — настаивал он.
— Нет, — сказал я, — спасибо. В кухне творится бог знает что. Огромная кофейная лужа, на полу валяются пустые консервные банки и яичная скорлупа.
— Хорошо, как хочешь.
Он казался до смешного обиженным. Налил мне минеральной воды, протянул свой портсигар, я взял сигарету, он дал мне прикурить. Мы сидели и курили. Мне стало его жаль. Тарелка с горой фасоли, как видно, совсем сбила его с толку. Он, безусловно, ожидал встретить у меня то, что он именует богемой: нарочитый беспорядок, ультрамодные штучки на потолке и на стенах, но наша квартира обставлена случайными вещами, скорее в мещанском вкусе, и это, как я заметил, угнетало его. Сервант мы купили по каталогу мебельного магазина, на стенах у нас почти сплошь репродукции, и притом лишь две с абстрактных картин; единственное, что мне нравится, — это две акварели работы Моники Зильвс над комодом: «Рейнский ландшафт III» и «Рейнский ландшафт IV» — темно-серые тона и едва различимые белые мазки... Те немногие красивые вещи, которые у нас есть, — стулья, вазы и столик на колесиках в углу — купила Мария. Отец принадлежит к числу людей, нуждающихся в определенной атмосфере, а атмосфера нашего дома тревожила его, сковывала язык.
— Ты узнал, что я здесь, от матери? — спросил я наконец, после того как мы, не вымолвив ни слова, закурили уже по второй сигарете.
— Да, — ответил он, — неужели ты не можешь избавить ее от твоих шуток?
— Если бы она заговорила со мной не от имени этого бюро, все было бы совсем по-другому, — сказал я.
— Ты имеешь что-нибудь против этого бюро? — спросил он спокойно.
— Нет, — сказал я, — очень приятно, что расовые противоречия хотят смягчить, но я воспринимаю расы иначе, чем бюро. Негры, к примеру, стали у нас последним криком моды... я уже хотел было предложить матери моего хорошего знакомого, негра, в качестве нахлебника... И ведь, подумать только, одних негритянских рас на земле несколько сот. Бюро никогда не останется безработным. Есть еще и цыгане, — сказал я. — Хорошо бы мама пригласила их к себе на файф-о-клок. Целым табором. Дел еще много!
— Не об этом я хотел говорить с тобой, — сказал он.
Я молчал. Он посмотрел на меня и тихо добавил:
— Я собирался поговорить с тобой о деньгах.
Я все еще молчал.
— Полагаю, что ты попал в довольно-таки затруднительное положение. Ответь мне наконец!
— Затруднительное положение — еще мягко сказано. По всей вероятности, я не смогу выступать целый год. Смотри. — Я закатал штанину, показал опухшее колено, опять опустил штанину и указательным пальцем правой руки ткнул себя в грудь. — И еще здесь, — сказал я.
— Боже мой, — воскликнул он. — Сердце?
— Да, — сказал я. — Сердце.
— Я позвоню Дромерту и попрошу его принять тебя. Он у нас лучший сердечник.
— Ты меня не понял, — сказал я, — мне не нужно показываться Дромерту.
— Но ведь ты сказал — сердце.
— Вероятно, я должен был сказать — душа, душевное состояние, внутреннее состояние... но мне казалось, что сердце тоже подходит.
— Вот оно что, — заметил он сухо, — ты имеешь в виду эту историю.
«Эту историю» Зоммервильд, наверное, рассказал ему в Благородном собрании за игрой в скат между двумя кружками пива, после того как кто-то остался «без трех» с тузом червей на руках. Отец поднялся и начал ходить взад и вперед, потом остановился за креслом, оперся на спинку и посмотрел на меня сверху вниз.
— Боюсь, это звучит глупо и покажется громкими словами, если я скажу: тебе не хватает качества, которое отличает истинного мужчину, — умения примиряться с обстоятельствами.
— Это я уже сегодня раз слышал, — ответил я.
— Тогда выслушай еще раз — примирись с обстоятельствами.
— Оставь, — сказал я устало.
— Как ты думаешь, легко мне было, когда Лео пришел и сказал, что он обратится в католичество? Для меня это был такой же удар, как смерть Генриэтты... Мне не было бы так больно, если бы он сказал, что станет коммунистом. Я еще могу как-то понять, когда молодой человек предается иллюзиям о социальной справедливости и тому подобном. Но это... — он обеими руками вцепился в спинку кресла и резко мотнул головой. — Это... нет. Нет!
Как видно, ему и впрямь было больно. Он побледнел и теперь казался старше своих лет.
— Садись, отец, — сказал я, — выпей рюмку коньяку.
Он сел и кивком указал на коньячную бутылку; я вынул из серванта рюмку, налил ему коньяк, он взял рюмку и выпил, не поблагодарив меня и не предложив мне выпить с ним.
— Ты этого не можешь понять, — сказал он.
— Да, — согласился я.
— Мне страшно за каждого молодого человека, который в это верит, сказал он, — поэтому мне было так невыносимо тяжело. И все же я примирился... примирился. Что ты на меня так смотришь?
— Я должен попросить у тебя прощения, — сказал я. — Когда я видел тебя на экране телевизора, мне казалось, что ты великолепный актер. Отчасти даже клоун.
Он недоверчиво, почти с обидой, взглянул на меня, и я поспешно добавил:
— Нет, действительно, папа, ты бесподобен. — Я был рад, что мне наконец удалось назвать его «папой».
— Мне просто-напросто навязали эту роль, — сказал он.
— Она как раз по тебе, — сказал я, — когда ты ее играешь, получается здорово.
— Я никогда не играю, — сказал он серьезно, — никогда, мне незачем играть.
— Тем хуже для твоих врагов, — заметил я.
— У меня нет врагов, — возмутился он.
— Еще хуже для твоих врагов, — сказал я.
Он опять недоверчиво взглянул на меня, потом засмеялся и сказал:
— Но я, правда, не считаю их своими врагами.
— Значит, дело обстоит намного хуже, чем я думал, — сказал я, — разве те, с кем ты все время рассуждаешь о деньгах, так-таки не понимают, что вы умалчиваете о самом главном... или вы договариваетесь заранее, до того, как ваши изображения появятся на экранах?
Он налил себе еще рюмку и вопросительно посмотрел на меня.
— Я хотел поговорить о твоем будущем.
— Минутку, — сказал я, — меня просто интересует, как это получается. Вы без конца толкуете о процентах — десять процентов, двадцать, пять, пятьдесят... но вы ни разу не обмолвились, с какой суммы берутся эти проценты.
Он поднял рюмку, выпил ее и взглянул на меня; вид у него был довольно глупый.
— Я хочу сказать вот что: я не силен в арифметике и все же знаю, что сто процентов от полпфеннига равняются полпфеннигу, а пять процентов от миллиарда составляют пятьдесят миллионов... Понимаешь?
— Боже мой, — сказал он, — неужели у тебя есть время смотреть телевизор?
— Да, — ответил я, — после этой истории, как ты ее называешь, я часто смотрю телевизор... Это приятно опустошает. Я становлюсь совсем пустым; и, если с собственным отцом встречаешься не чаще чем раз в три года, невольно радуешься, увидев его на экране. Где-нибудь в пивнушке за кружкой пива... в полутьме. Иногда меня прямо распирает от гордости за тебя; ну и ловко ты изворачиваешься, чтобы кто-нибудь не спросил невзначай о сумме, с которой исчисляются проценты.
— Ошибаешься, — сказал он холодно, — мне не к чему изворачиваться.
— Неужели тебе не скучно жить без врагов?
Он встал и сердито посмотрел на меня. Я тоже встал. Теперь мы оба стояли позади своих кресел, положив руки на спинки. Я засмеялся:
— Как клоуна меня, конечно, интересуют современные формы пантомимы. Однажды, сидя один в задней комнате пивной, я выключил у телевизора звук. Великолепное зрелище! Я увидел, как чистое искусство вторгается в политику заработной платы, в экономику. Жаль, что ты так и не посмотрел мою сценку «Заседание наблюдательного совета».
— Я хочу тебе кое-что сказать, — прервал меня отец. — Я беседовал о тебе с Геннехольмом. Просил его посмотреть несколько твоих вещичек и представить мне своего рода... своего рода аттестацию.
Вдруг я зевнул. Это было невежливо, но я ничего не мог поделать, хотя ясно сознавал, как это некстати. Ночью я плохо спал, а день у меня выдался трудный. Но если ты встретился с отцом после трехлетней разлуки и, собственно, впервые в жизни разговариваешь с ним серьезно, зевать отнюдь не рекомендуется. Я очень волновался, но чувствовал себя смертельно усталым; жаль, что именно в эту минуту я не мог сдержать зевка. Фамилия Геннехольм оказывала на меня такое же действие, как снотворное. Людям отцовской породы необходимо иметь все _самое лучшее_: лучшего в мире специалиста-сердечника Дромерта, самого лучшего в ФРГ театрального критика Геннехольма, самого лучшего портного, самую лучшую марку шампанского, самый лучший отель, самого лучшего писателя. И это скучно. Мой зевок обернулся чем-то вроде припадка зевоты: мускулы рта трещали. Геннехольм гомосексуалист, но это обстоятельство не меняет дела: его фамилия наводит на меня скуку, гомосексуалисты бывают очень занятными, но как раз занятные люди кажутся мне скучными, особенно если они эксцентричные, а Геннехольм был не только гомосексуалистом, но и человеком эксцентричным. Он являлся почти на все приемы, которые устраивала мать, и прямо-таки налезал на своего собеседника; волей-неволей вас обдавало его дыханием и вы получали полную информацию о его последней трапезе. Года четыре назад, когда я виделся с ним в последний раз, от Геннехольма пахло картошкой с луком, и от этого запаха его пунцовый жилет и рыжие мефистофельские усики потеряли для меня всю свою экстравагантность. Он любил острить, и все знали, что он остряк, поэтому ему приходилось все время острить. Утомительное занятие.