...А до смерти целая жизнь - Андрей Черкасов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Помнишь? — спросил я, доставая его.
— А как же ж! — ответил ты. И продолжал поиски.
Я глядел на камень и опять думал о солнце, о солдатской твоей судьбе, в которой крепко радовала меня та гордость нелегким делом, которую я в тебе чувствовал.
Но давай еще припомним твой отпуск и ту новогоднюю ночь.
Она по-особенному тиха, эта ночь. Горит елка — вся в разноцветных лампочках; накануне мы ее украшали вместе с тобой, и я приметил, как с задумчивой улыбкой оглядывал ты каждую игрушку, словно с детством переговаривался. Гостей нет. За праздничным столом только мы — ты, мама, Лина с Егором и я. Мне радостно, что все мы вместе. И грустно: через три дня кончается твой отпуск.
О том же, верно, задумался и ты, по глазам догадываюсь.
Нет с нами Татьянки, и я знаю, что мысли твои о ней. Но ты, как всегда, стараешься не подать виду. Рассказываешь разные солдатские истории. И мы смеемся тому, как твой дружок шофер однажды в кусты удирал «со скоростью света», обнаружив под капотом машины препо-рядочной величины змею: погреться заползла на холодной зорьке… А тут еще «божье создание Виничио», неизвестно чем вдохновившись, с каким-то петушиным утробным клекотом вдруг стал носиться по комнате, выкидывая презабавные коленца, — это называется у нас «Миша показывает кино».
И снова тишина. Погашена люстра. Горят лишь ночник над диваном, да елка, да отраженные огоньки в недопитом твоем бокале.
И вдруг ты, чуть уже под хмельком, запел ту нелепую песенку, какой с давних пор привык отвечать на все мамины тревоги о твоем здоровье, и мама всегда воспринимала ее как ироническое отрицание любых тревог:
— И никто не узна-а-ет, где могилка моя-а…
Но в тот вечер это прозвучало иначе. Может, потому, что впереди была разлука. Ты спохватился, понял, как тревожно стало от неуместной песенки, и, как всегда, обернул все шуткой.
А маме подумалось (она мне скажет об этом после) о простой вещи. Вдруг эта песенка — отзвук какой-то твоей тревоги, может, опасности даже, о которой не хочешь или не можешь сказать прямо? Мы ведь ни о чем не расспрашивали, зная: есть у Отчизны тайны, которые умирают вместе с солдатом.
Ты можешь понять, почему на другой вечер мама пыталась дознаться, нет ли печали у сына и, если есть, о чем.
Ты долго молчал, думал. Но обронил только странные слова, замыкавшие, вероятно, круг твоих мыслей:
— Пожалуйста, только не плачь, мама…
— Про что ты? — не поняла она. — Когда… не плачь?
— Ну… когда будем на вокзале.
Мне все кажется: ты сказал не о том, что думал. Позже, через день или два, ты вернулся к разговору сам:
— Мне надо поговорить с тобой, мáмача. — И налил вина, пояснив: — Это для храбрости.
И долго, все не решаясь начать, сидел на кровати рядом с мамой. В красной своей майке. На лбу морщинки. Наконец сказал:
— Я вернусь, и мы с Татьянкой поженимся. Между нами все серьезно и на всю жизнь…
А мама подумала: нет, не об этом собирался ты говорить. То, о чем сказал, уже нам известно, это и наша радость, и кому ж в голову придет отговаривать? Но почему это «для храбрости»?
— Ты чего-то недоговариваешь, Сашенька, я чувствую, — заметила мама.
Но ты обошел и это.
— Мы уговорились с Татьянкой… Если ей будет очень трудно, пусть приходит к тебе.
— Но что трудно, что?
— Ну, мало ли… Например, долго не будет писем…
Больше ты не объяснил ничего, и мама сказала:
— Будь спокоен, родной.
Материнская мудрость. Какой малостью слов обходится она даже тогда, когда надо сделать так много.
О том разговоре я узнаю позже, когда уже ничем не смогу помочь. А так нужна, так необходима была тебе моя, мужская помощь! И как же я кляну себя за то, что сам ушел от очень важного, наверно, для тебя разговора на другой день.
Мы приехали на вокзал заблаговременно взять билет. Когда вылезали из нашего редакционного газика, я высказал тебе просьбу: сразу, мол, из части напиши, как только приедешь, чтобы поменьше волновалась мама.
— Ну конечно, — ответил ты. И вдруг, с непривычной, какой-то вроде виноватой улыбкой глянув мне в лицо, сказал: — А если придет… похоронная?
Так уж устроены человеческие нервы — обжигаясь, мы тут же, без раздумий, отдергиваем руку.
— Дурень ты, Сашка, вот что! Типун тебе на язык!
Ты рассмеялся:
— Ну, ну, я пошутил.
Шофер наш Валерий только головой покачал:
— Ничего себе шутник ты…
И все погасло. Кто ж лучше меня знает твою способность шутить по любому поводу, порой даже не задумываясь — уместна ли шутка.
Ты понимаешь, сын, почему теперь я кляну себя? Мы же никогда не вернемся к той минуте, к тем твоим словам. Я примериваю к ним то одно, то другое — все, кроме обреченности: ее не могло быть у тебя, ты ж у меня неисправимый оптимист и философ… Нет, она не из твоего «словаря». А что, если то был вызов на откровенный мужской разговор, вызов не очень умелый, но вполне тебе свойственный — через шутку. Что, если тот разговор был для тебя бесконечно важен? Да так, верно, оно и было, а я… Страшное чувство: я живу, а то, что должен был сделать для сына, уже никогда не сделаю.
Не знаю, что может быть тяжелее, чем эта вот невозвратимость несделанного…
Маме я тогда ничего не сказал о твоей «шутке».
Билет мы получили быстро и вернулись домой, чтобы не спеша, заранее начать сборы к поезду.
Но ты спешишь: в семнадцать ноль-ноль у воинской кассы назначена твоя встреча с Татьянкой, опоздать нельзя ни на минуту. Это уже новое в тебе — армейская привычка к точности.
С лестницы ты сбежишь первым. А к месту встречи успеешь секунда в секунду, и от этого настроение у тебя станет великолепным. Вы долго гуляете с Татьянкой по вокзалу. Мы слышим, как звонко ты хохочешь и как она, уже устав, должно быть, смеяться, уговаривает:
— Ну Сашка! Ну хватит же!..
А ты все шутишь и шутишь.
Потом, уже бросив вещи в купе, ты выйдешь на перрон и долго будешь говорить с нею. Объявят отправление. Ты, не стесняясь никого и ничего, обнимешь и поцелуешь ее на прощание. А у меня слезы защекочут лицо от радости за твое счастье.
Медленно пойдет поезд. С площадки ты долго будешь махать нам рукой. Как сейчас, вижу: в морозной синеве январского вечера бьется, трепыхается возле отворенной двери тамбура твоя ладонь…
А потом, перелистывая заново твою жизнь — твои письма, похожие на дневники, и дневники, похожие на письма, — я буду искать или стараться хоть между строк уловить: что же было у тебя на сердце, когда говорил маме «…если трудно будет Татьянке…», что помешал я тебе высказать на вокзале?
Но постигнуть это я смогу, лишь до конца поняв: что была твоя жизнь. Вся. До последней минуты.
И тут никак не обойтись мне без помощи твоей Татьянки. Она поняла это и согласилась.
Твои письма.
Она принесла их по моей просьбе. Я не знаю, будет ли в ее жизни что-нибудь более дорогое, чем эти солдатские конверты.
Наугад беру один. Самое короткое из всех твоих писем ей, с него я начал эти страницы: «…Не очень ругай меня. Ночка обещает быть веселой — работы хватит… До утра надеемся кончить, тогда день будет свободным, а значит — жди письма…»
До утра кончить… До того утра, которое стало последним для тебя и для твоего товарища, ижевца Юры Свистелина.
Но все это будет потом, в самом конце повести о твоей жизни. А пока… Пока ты только еще уехал после отпуска, пока идут, идут домой и Ей конверты с голубым треугольником вместо марки.
ПИСЬМО ТРЕТЬЕ
Итак, самое первое — любимой. Первое по возвращении в часть и вообще ей — первое. Ведь до приезда твоего в отпуск она была для тебя знакомым человеком — и только.
«9 января.
Татьянка, любимая, здравствуй!
Снова я здесь… На мое счастье, тосковать не дают: два часа поспал, теперь принимаюсь за работу. Родине нужна моя твердая рука, умеющая красиво писать плакаты. Недельки две займусь этой работой, потом опять уйду в уединение лаборатории.
Извини, родная, за краткое письмо. Надо еще домой нацарапать да кинуться с головой в работу. В ней спасение. Так и буду писать тебе — понемногу и часто. Согласна?
Все пока. Целую тебя крепко-крепко, родная.
Твой Сашка. Твой, только твой.
P. S.Пиши, спасай меня своими письмами».
Нет, еще не в этом и не в ближайших к нему письмах разъяснится смысл твоего постскриптума. Еще не одно я перечитаю до того, которое написал ты 30 января. С него и начнутся для меня откровения.
Но и пропустить, не перечитать хоть одно — нельзя.
«10 января.
Татьянка, родная!
Только вчера написал тебе письмо, а уже не терпится писать следующее. Иначе заснуть не могу… Вообще вдохновение на меня чаще всего ночью нисходит. Недаром великие люди говорили: «День прекрасен, ночь — возвышение». Что ночь — источник вдохновения, это верно, а вот что день прекрасен, сказать не могу. По мне хоть все эти двадцать месяцев будь одна ночь — не помру… А днем лезут в голову дурные мысли. И о тебе думаю постоянно. Это самые лучшие мои думы. Ты представить себе не можешь, какое великое дело ты для меня делаешь своим существованием. Мне и тяжело от разлуки, и в то же время радостно думать, что есть где-то в родном городе ты.