Мы простимся на мосту - Ирина Муравьева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тем не менее и по частностям иногда можно составить представление о целом. Муравьева обладает поразительным даром вчувствоваться в своих персонажей, видеть их глазами, осязать их кожей и переживать с ними даже смерть. Вот маленький фрагмент, свидетельствующий об изобразительной и метафорической силе ее письма: состояние болезни, едва не закончившееся смертью главной героини.
«Ни света в туннеле, ни даже самого туннеля, ни Дины, ни мамы, ни папы, ни няни, но было болезненно покалывающее, тянущее, сводящее ноги и руки, как сводит их летом в холодной воде, отсоединение ее самой от того, что казалось ею. Это странное, медленное и натужное отсоединение осуществлялось с помощью разрыва каких-то наполненных кровью волокон, которые разрывались не просто так, а каждый пучок со своим новым звуком, и самым отчетливым среди всех был звук, похожий на тот, который весна извлекает из снега, уже почерневшего и обреченного».
Переживание смерти передается звуком снега, с которым он, тяжело вздохнув, вобрав воздух в свои крупнеющие ноздреватые поры, вдруг горестно опадает. Муравьева не просто пишет о чувствах – она умеет их предметно выразить, как мало кто в современной литературе. Это сентиментализм, вобравший в себя точность реализма. А главное для большого сентиментального стиля – Муравьева умеет показать власть души над человеком – загадочной, неведомой души, которая хранит тайны даже от самой себя. «Ни одна душа не знает, что ее ждет. Душе только кажется, что она чувствует все, и в этом ее сокровенная сила». Это душа совсем не в психоаналитическом смысле – юнговской анимы или фрейдовского «оно»; она никак не связана ни с народными мифами, ни с архетипами, ни с индивидуальным или коллективным бессознательным, ни с пансексуальностью. Скорее, это душа в толстовском и пастернаковском смысле, т. е. текучая стихия, которая перетекает из природы в личность, из личности в общество, взаимно наполняя их и заряжая энергией чувства-действия. При этом она не нуждается и не поддается психоаналитической расшифровке.
Душа распоряжается не только поступками человека, но и его судьбой. Чувство судьбы исключительно сильное в прозе Муравьевой: не суетно-паническое, не рабски-фаталистическое, а, хочется сказать, аристократическое, что придает благородный оттенок ее сюжетике и стилистике. Плебей, мелкий человек не знает и не боится судьбы, потому что для него есть только непосредственная данность житейских дел, за которыми не стоит никто и ничто, превышающее его волю. Благо-родный – тот, кто чтит благо своего рождения и родителей, свой род и семью как основания своей судьбы. Благородство и судьбоносность – это почти синонимы, почему о судьбе и говорят: «на роду написано». Таковы персонажи Муравьевой, точнее, таково авторское видение тех личностей, с которыми ее сводит искусство романа. Основа этого высокого сентиментального искусства – понимание души человека как его судьбы, в которую нужно вникать, откликаться на ее зов и, мучительно пытаясь с ней совладать, в конце концов признавать верховность ее власти.
Что радует сердце, когда наступает май? Тепло. Тепло и цветы по полям и по взгорьям. А вот в мае 787 года по всей Европе стояли такие холода, что сердце у птиц на лету разрывалось, и, мертвыми, все они падали наземь. Кто помнит теперь этих птиц? Да никто. Точно так же, как никто не помнит и тех очень грубых, курносых ребят, которые без счета погибли от холода зимою 1408 года, когда набежали татары. А в 1417 году, спасаясь от голода, русские люди пошли в Литву (да что там «пошли»! – поползли, потащились, детей своих поволокли) – и тут уж морозы настали такие, что прямо с детьми и вмерзали в снега.
Ах, Господи, не перечислить!
«Мразы стояли великие, – говорят летописцы, которых никто больше тоже не помнит. – Зима бысть люта. Поньтское море померзло на 30 локоть, а снег паде на нем 20 локоть». А в ту зиму, когда по Дунаю крестились болгаре, «зима бысть тяжка, студена велми зело, за 120 дён одержаще гололед землю и глад бысть великий…»
Никто нас не помнит, никто нас не вспомнит. И все мы друг друга забудем. Неважно, когда кто замерз. О, неважно! Хоть в прошлом столетии, хоть в понедельник. Замерзла ведь та быстрокрылая птичка? Замерзла и стала комочком надгробья. Потом вместе с веткой продрогшей сирени смешалась с землей. В земле, кстати, кто? В ту пору – девица, поодаль – военный. Ходили к девице папаша с мамашей и тоже почили. К военному часто ходила невеста, пока не просватали. Ча-а-асто ходила!
А взять бы да вспомнить: замерзших, голодных, зверей по берлогам и рыб по озерам, беременных мертвыми детками женщин, старух, выметаемых на тротуары, больных, пересохших от жара и жажды, младенцев, подростков… Зачем? Они были. А толку? Ну разве заметно пылинку, песчинку? Вон сколько земли и песка, сколько снега, зеленой травы, а в траве насекомых – а в каждом и крылышки, и перепонки, и каждое вертит кудрявой головкой, а дождик пойдет – так и черви полезут, и божьи коровки взлетят прямо в небо. И всех нас так много, так неисчислимо… Никто нас не вспомнит, никто не заметит.
Странно, однако, что эта мысль не приносит облегчения.
Зима 1920 года была одной из тех лютых зим, о которых прежде писали летописцы. И поэтому, когда знаменитый певец Федор Шаляпин позировал прикованному к креслу живописцу Кустодиеву, он сидел в бобровой своей шубе, а любимый им черно-белый французский мопс был закутан в пушистый платок, хотя и в платке то чихал, а то кашлял. Картина уже получалась прекрасно, но верить ей было нельзя. И страдающий от тяжелой болезни позвоночника живописец Кустодиев нисколько не верил тому, что он пишет, и Федор Иваныч не верил. И даже большая бобровая шуба, в изображении живописца величаво распахнутая над пестрым собраньем людей и церквушек, была вся, от верху до низу, застегнута.
– Вернетесь с гастролей? – вежливо спросил у певца живописец.
– Вернусь ли? А кто его знает? – хмуро ответил Шаляпин. – А кто его знает…
– А я прямиком да на кладбище, – вдруг повеселел Кустодиев. – И Волги своей не увижу. А как хороша! Как прекрасна!
– Какая уж Волга… Теперь не до Волги.
– С женою поедете?
– Да. Вместе с Машей. Иола останется.
– Как вы, Федор Иваныч, умудрились устроиться: в одной столице – одна семья, в другой – другая?
– Да что… Одни хлопоты…
– Вы были в Кремле? Я так слышал… – посмеиваясь, словно речь шла о чем-то забавном, спросил Кустодиев.
– Да, был, – с вызовом ответил Шаляпин. – Дочь погибала, Маринка. Через Горького передал: так и так, певец Федор Шаляпин просил принять по личному делу. Безотложному. О жизни и смерти ребенка. Назначили: завтра. Пришел. У них там тепло, не в пример вашей мастерской, и печи хорошие. Везде стоят эти… ну, с ружьями. Охрана, короче. Рожи бандитские. Поганые, наглые рожи. Ведут – два сзади, два спереди. Спрашиваю: куда, мол, идем? Вас, говорят, товарищ Шаляпин, товарищ Ленин ожидает в своем кабинете. Сам Ленин, слыхали?
– Ну, ну… – посмеиваясь, сказал Кустодиев. – Везет вам! Сам Ленин…
– Прихожу. И он выбегает навстречу. Я даже не понял откуда. Как будто сквозь стену. Короткий, совсем недомерок. Глаза очень юркие. Я терпеть не могу, кстати, когда у кого глаза юркие. Я сразу ему говорю: «Помогите. Ребенок мой, дочь. Лекарств не достать и питания тоже. А главное – врач. Всех врачей как смело. Кого пристрелили, кто съехал, кто умер». Он сразу вскочил. «Барышня, соедините…» Прокартавил там что-то. Потом говорит: «Завтра у вас, товарищ Шаляпин, будет отличнейший доктор! Наипревосходнейший! Манухин Иван Иваныч. Лучший специалист по туберкулезу». Ну, вот. И Манухин помог.
– Милый мой Федор Иваныч, – ласково и просто сказал живописец. – Езжайте отсюда быстрее и не возвращайтесь. А то они вас подомнут.
– Не думал, не гадал, – мрачно сказал Шаляпин. – Вот уж правду вам говорю. Как на духу. Что только бежать и останется… Как на духу!
– Куда вы сначала?
– Сначала в Берлин. Потом в Штаты.
– Я тут недавно «Братьев Карамазовых» прочитал, – усмехаясь, сказал Кустодиев. – Как он хотел Митю своего в Штаты отправить, не помните?
– Да я не читал! – с раздражением отозвался Шаляпин. – Ну его к чертям собачьим. Пророк называется… Всё он наврал. Народ-богоносец-то что вытворяет!
Через полчаса, расставшись с бледным от усталости живописцем, Шаляпин вышел на улицу, взял на руки мопса, спрятал его под шубу и зашагал по направлению к Московскому вокзалу. Никого уже не удивляли эти страшные, как страшны бывают скелеты в музее, улицы Петрограда. Люди, пробегающие по этим мертвым улицам, напоминали голодных мышей не только тем, как лихорадочно и темно блестели их испуганные глаза из-под надвинутых на лбы шапок и накрученных друг на друга заиндевевших платков, но и тем одинаковым для всех страхом, который объединял их, как форма объединяет солдат. Во всем была смерть: в облупившихся вывесках заколоченных магазинов, в темных окнах, в разбитых витринах, в самом этом снеге, летящем на землю, – была неподвижная, жадная смерть.