Забытые смертью - Эльмира Нетесова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Девчонки, недавние одноклассницы, жгуче завидовали Фелисаде, мол, не успела еще из школы выпорхнуть, а уже и кавалер завелся. Да не какой-нибудь зеленый мальчишка, а взрослый парень, который уже осенью станет работать учителем.
Фелисада сама не верила в свое счастье. Андрей, так он просил его называть теперь, не отходил от нее ни на шаг.
Он помогал ей готовиться к вступительным экзаменам. Их она сдавала всего два. И если бы получила не серебряную, а золотую медаль, прошла бы в институт вне конкурса.
Андрей ждал ее с экзаменов, тревожился за результаты, Фелисада видела его волнение. И радовалась, что любима.
Но дома никто не радовался такому повороту. Об Андрее никто и слушать не хотел.
— Рано тебе голову забивать любовями. Выучись. Человеком стань. Самостоятельным. А уж потом о семье думай! — серчал отец.
— Два года встречалась я с ним, втайне от родни. А на третий — забеременела. Андрей уже в горкоме комсомола работал. Взяли его туда. Когда узнал, что ребенок ожидается, — к моим пришел, чтоб пожениться разрешили. Родня, как узнала правду, — в слезы. На Андрея чуть не с кулаками кинулись. Отказались от меня навсегда. И видеть не захотели. Одна маманя втихаря навещала. Помогала продуктами, да все молилась за меня, чтоб забыли родные обиду, простили грех.
— Что ж тут плохого, если девочку замуж берут? Это в радость, что не засиделась в девках, что оказалась способной дитя зачать, продолжить род. Такому радоваться надо, — удивился Петрович.
— Андрей больше не пошел к моим. Обиделся. Не захотел уговаривать. Но и ко мне переменился. Уже не звал расписаться. Избегать начал. Стыдиться. И вот тогда я вздумала избавиться от ребенка, аборт сделать. Сказала мамане. Та в крик. Мол, не дам грешить, не смей убивать душу. Бог накажет. Рожай. А как, если отец от неродившегося отвернулся, сама на ноги не встала, ни куска, ни угла? Как жить? Плодить нищету? А мать за свое — не губи, вырастим и без него. Андрей и вовсе-ко мне приходить перестал. Девочки в общежитии надо мной смеются. Мол, доигралась, доучилась. Видят, что живот растет. Куда его спрячешь? Не только однокурсники — преподаватели коситься стали, вроде я позорю студенческий коллектив.
— А что, студенты яиц не имеют иль бесполыми они у вас в Липецке были? Уж кто-кто, а мы помним, как в студенчестве жили! Ни одной девке проходу не давали. На уборке урожая в деревне все стоги сена наши были! — хохотал Килька.
— Теперь не о тебе речь. Ты свое откатал в сене, как и мы. Оттого нынче не катаемся, а кантуемся, — оборвал Никитин и глянул на бабу выжидательно.
— Забрала меня мать домой. В деревню. Чтоб я с ребенком чего не утворила. Я академический отпуск оформила. И решила Андрею на работу позвонить, предупредить, что в деревню уезжаю. Он в отъезде, в командировке оказался. Как ответила секретарша — не скоро вернется. А через месяц я родила Наташку, — выдохнула Фелисада.
— Так ты счастливая! Дочь имеешь!
— Все ждала, когда за мною и дочкой Андрей придет, домой забрать. А он даже не навестил, не позвонил ни разу. Будто околел! — сорвалось ненароком злое, и слезы снова полились по щекам. — Забрала меня из роддома мать. Вместе с Наткой. И через две недели окрестили мы ее. Записали Натальей Андреевной. А еще через месяц отправили меня старики в город доучиваться. Да все наказывали не встречаться с Андреем. Я бы и рада. Да только успела войти в институт, узнала, что отчислили меня. И причину назвали — аморальное поведение и крещенье ребенка в церкви. Второе было основным. Я к Андрею кинулась за помощью. Он уже в горкоме партии вторым секретарем был. Увидел меня, весь красными пятнами покрылся и говорит: «Уходи отсюда и не позорь меня — деревенщина! Помогать материально буду, но жить с тобой — ни за что! Опозорилась сама и меня за собой в грязи утопить хочешь? Не буду я тебе помогать. Зачем крестила в церкви девчонку? Или с ума сошла?» Тут и я не сдержалась. — Вспомнила баба, как запустила мраморной тяжеленной чернильницей в холеное лицо. Как разбила на голове мужика массивную пепельницу и поливала отборной бранью за все пережитое. — Всю рожу я ему исцарапала. Все ребра истолкала гаду. За все разом. За свои слезы и позор, за Наткину безотцовщину. И сказала, что подам на алименты. Он враз как ошалел. Вскинулся весь. И говорит: только попробуй опозорить меня, жизни не обрадуешься. Я тогда ничего не знала и не поняла. Пообещала, что завтра же отдам заявленье в суд. Он меня, дуру, уговаривал жить спокойно: «Сам, без суда помогать буду. Не ходи, не трепи мое имя». Да только обманутый однажды в другой раз уже не поверит. Так и я… Как обещала, отдала заявленье в суд на следующий день. А едва домой вернулась, даже переодеться не успела, за мной приехала машина из психушки. Никто не понял, что случилось, как на меня натянули смирительную рубашку, затолкали в машину и увезли в дурдом, даже не предупредив родных, куда меня денут.
— Вот паскуда! Башку такому снести мало! Кобель вонючий! За что жизнь изломал? — посочувствовал Колька, матюгнувшись в кулак.
— Я тогда еще не поняла, что судья и Андрей — как воры одной шайки — меж собой связаны круговой порукой. И, улучив момент, сбежала из дурдома и сразу в суд. Мол, недоразуменье разрешите. Я не сумасшедшая. Андрюху избила не от буйства, а за то, что он — кобель, бросил меня с ребенком. Но так и не успела досказать. Не увидела, не приметила ничего. Только-то и опомнилась, когда опять в смирительной рубашке оказалась. И по новой кинули меня в дурдом, но уже не в общую, в закрытую под замок, зарешеченную палату Где санитары из меня память выколачивали сапогами. А когда увидели, что молоко на рубахе проступило, щипать стали. Водой холодной поливать из брандспойта. Три дня мне спать не давали. Ни куска хлеба, ни глотка воды. Пока молоко с кровью не перемешали — не успокоились. Всю любовь они из меня вышибли. Заодно и веру в людей. В закон, каким кобели как яйцами крутят. Прикинулась я тихоней, смирившейся. А саму зло точит. Ведь вот зачем именно мне на пути говно попалось? Зачем я его полюбила, зачем поверила? За что он мне всю жизнь испоганил? И сколько себя ни уговаривала, не могла забыть. Ну а меня уколами замучили. На день по два десятка. От них и нормальному свихнуться недолго. Я столько хлеба не съела, сколько в меня насильно гадости всякой влили. Собьют кулаком санитары, завалят на пол. Руки на затылок вывернут так, что свету не рад. И всобачат сразу несколько уколов. От них все нутро наизнанку выворачивало от рвоты, отшибало намять, бросало в сон на несколько дней. А когда через два месяца родные пришли навестить, ни мать, ни отец меня не узнали и поверили, что свихнулась я, что забирать меня домой не просто не стоит, а и опасно. Они увидели меня через окно. Поговорить не дали. Ушли старики, поверив врачам, — всхлипнула Фелисада.
— Что ж, больше не повезло сбежать? — спросил Никитин.
— Трижды я убегала из психушек. И каждый раз меня ловили и увозили все дальше, пока не у казалась во Владивостоке. Оттуда выбраться не было никакой возможности. Правда, коль самой не выскочить, придумала другое. И, как только к больным приходили родственники, передавала с ними письма для своих, чтобы отправили. И жалобы… Какие ночами писала, пока санитары спали, — горестно вздохнула баба и продолжила: — За три таких жалобы я едва выжила. Кинули меня в подвал. В клетку закрыли. Без жратвы неделю держали. Не одну меня, конечно, поначалу крепилась. А потом, когда почуяла, что жизнь покидает, из-под себя жрать стала. Уже в полубреду. Вот в этом состоянии меня и показали комиссии, которая по жалобе приехала. Глянула она, нюхнула и ходу… Я их и не увидела. Сознанье на тот момент отказало. Да и где ему было сохраниться, если уже из-под себя взять было нечего. Ох и мордовали меня санитары за каждую жалобу, за всякое заявление. И все по голове колотили. Она у меня стала хроническим кипящим горшком, в каком едва просыпалась память, ее тут же вышибали и вытряхивали.
— И за что такая корявая судьба выпала? Так хоть дочка жива? — спросил Фелисаду водитель Серега.
— О ней я спрашивала в каждом письме, переданном с чужими родственниками. Но ответа не получала. Не приезжали мои навестить, не интересовались. Видно, испугались насмерть, увидев в окне. И поверив, что вконец свихнулась, решили, мол, ни к чему малахольной письма писать. Но я не могла думать иначе о своих, если за годы не получила ни одного письма. Я никого к себе не ждала. Устала. И вдруг, уже во Владивостоке, передали мне посылку. Вечером почта пришла. А врачей не оказалось. Ушли уже. Медсестра, на мое счастье, сердечней всех в смене той дежурила. Проверила бегло, нет ли чего колющего, режущего, и отдала целиком, вот там я и нашла весточку из дома. Узнала все, — стиснула баба зубы и глухо простонала.
— Попей чайку, — предложил Петрович, налив в стакан побольше кипятка.
— Письмо то было от сестры. Она написала, что отец мой умер три года назад. Он все не верил врачам и требовал, чтобы меня вернули в семью, к родным, какие, мол, уход обеспечат лучше, чем в любой больнице. Доказывал, что не по болезни меня упрятали в психушку, а чтобы скрыть партейному кобелю свой засратый хвост. И добивался правды для меня. А когда возвращался домой из города, его по дороге машина сбила. Сразу насмерть. Но водителя так и не нашли. Мать после похорон вскоре чахнуть стала. Заболела. Сдали нервы. Трудно было одной с Наташкой. За ребенком глаз да глаз нужен… И не углядела, когда она на речку с детворой пошла кататься на санках. Там с берега она съезжала, на лед. Попала в прорубь. Достать не смогли. Так и не нашли мою девочку, — зазвенел голос натянутой струной и, словно оборвавшись, вырвался рыданьем.