Седая нить - Владимир Алейников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И тогда я ответил Сергею:
– По-моему, так я думаю, время – это материя.
– Значит, время материально?
– Безусловно.
– Как мы с тобой?
– Да.
– И космос?
– Конечно.
– И слово?
– Разумеется.
– Что «в начале…»?
– Помнишь?
– Помню.
– Да, «было слово».
– И пространство?
– Думаю, тоже.
– Ну а мысль?
– Я уверен в этом.
– Ну а память?
– И память.
– Так… Всё, выходит, материально.
– Вся вселенная.
– Ну а дух?
– Дух – таинственная материя.
– Но – материя, а не символ, не какой-то условный знак?
– Полагаю, что это так.
– Хоть и странно мне, этому верю я.
– Время – это сама материя.
– Есть у времени – имя?
– Есть.
– Но какое?
– У каждого времени, так я думаю, есть своё имя.
– Чтоб не путать его с другими?
– Если хочешь, можно и так.
– Да, всё это – отнюдь не пустяк.
– Нет случайного в мире.
– Нет?
– Есть лишь связь всеобщая. Свет.
– Свет? Согласен.
– И путь.
– Ну да!
– И на этом пути – звезда.
Круг хождения нашего раннего скоро должен был там замкнуться, где, на воздух с похмелья выбравшись, мы с Сергеем его начинали, то есть в доме, в моей квартире.
Он уже виднелся вдали, впереди, светлел за деревьями, дом, в котором нам предстояло как-нибудь, как выйдет, как сложится, как получится, – что гадать? – может быть, в безбрежной хандре, из которой так трудно вырваться, может быть, в надеждах подспудных, в ожиданье чего-то нового, небывалого, вроде сказки, пусть наивно, в наше-то время, о таком вот чуде мечтать, ну а может быть, с Божьей помощью, – уж во всяком случае, честно глядя правде в глаза, с достоинством, как пристало поэту с писателем, и, конечно же, с мужеством должным, без которого просто нельзя нам двоим ни жить, ни дышать, – словом, вновь уповая на что-то, что могло бы спасти нас вдруг, появившись из ниоткуда и каким-то загадочным образом, скоротать наконец-то весь назревающий нынешний день.
Довлатов, сморщив лоб, взглянул на меня из-под густых, расходящихся от переносицы двумя извилистыми дугами, бровей своими тёмными, с расширенными, влажно чернеющими зрачками и красноватыми, после бессонной ночи с питьём и беседами, белками, как-то слишком отдельно и независимо от всей массивной его фигуры существующими глазами и горестно, глухо вздохнул:
– Господи! Хоть бы что-нибудь произошло!..
– Вот прямо сейчас и произойдёт! – отозвался я тут же, мгновенно, и сам удивился тому, что сказал.
И тотчас же впереди, на фоне коричневатых, сбитых в дружную стайку, стоящих прямо, уверенно, тех, что моложе по возрасту, и серых, даже седых, морщинистых, более редких, стоящих поодиночке, с вызовом и упорством, тех, что значительно старше, словно прочерченных кем-то прямо по влажному воздуху, резко, размашисто, броско, точно, как на офорте, окрестных древесных стволов, разглядел я что-то знакомое.
Вернее, кого-то знакомого.
Этот некто у нас на глазах, как будто в калейдоскопе, из всяких слишком разрозненных кусочков, клочков и намёков на что-то необъяснимое собрался в единое целое – и стал совершенно реальным художником Толей Зверевым.
Был одет он в новёхонький плащ – заграничный, само собою. Он советских вещей не носил. Плащ был щедро измазан красками. На груди, подобно значку, специально им нарисованный, красовался его знаменитый вензель – подпись его – АЗ.
Был обут он в новые туфли – заграничные, это понятно. И штаны были тоже новые, заграничные. Только всё это было – с редкостным, право, искусством по внезапному превращению всей одежды его роскошной то ли в тряпки для вытирания всех его вдохновенных кистей с мастихином, когда-то подаренным потрясённым его работами, намалёванными мгновенно на глазах у собравшейся публики, мексиканцем Давидом Сикейросом, то просто, возможно, в палитру, то ли в живопись небывалую, – измазюкано до невозможности, сюрреальности, гиперреальности и абсурдности, пёстрыми красками – и являло собою нечто удивительное, чему объяснения и названия легионы искусствоведов, сколько позже о нём ни писали, так, представьте, и не нашли.
Зверев нам не бросался навстречу. Не хватало ещё – бросаться. Для объятий – руки распахивать. Лобызаться. Ещё чего!
Не в его это было правилах. Не в его это было привычках. А привычка – вторая натура. Это все должны понимать.
Он стоял впереди – и ждал. Ждал – и всё тут. Спокойно и просто. Как в романсе цыганском, известном всем решительно. Молча ждал.
Ничего, мол, пусть подойдут. Как обычно. Куда они денутся? Если надо – проявят рвение. Захотят – проявят и прыть.
Сами пусть подойдут. Не развалятся. Молодые. Вполне здоровые. Он-то – в возрасте. Сорок лет! Виды видывал. Тёрт и бит.
Мы, конечно же, подошли. Сами. Вместе. Охотнейшим образом. С удовольствием. С интересом. Сразу – взяли и подошли.
Я сказал ему:
– Здравствуй, Толя!
Зверев буркнул:
– Володя, привет!
Я сказал ему:
– Ты откуда?
Он откликнулся:
– От верблюда!
Я сказал ему:
– Ты давно здесь?
Он сказал:
– Семнадцать секунд!
Я сказал:
– Познакомься, Толя. Это друг мой, Сергей Довлатов.
И Довлатов, глядя на Зверева, осторожно сказал:
– Сергей.
Зверев, цепко взглянув на Довлатова, отступил вначале на шаг, а потом попёр на него, грудью с ярким АЗ вперёд, обошёл его, точно столб или дерево, встал вплотную перед ним – и вдруг рассмеялся простодушно:
– Ну и здоровый!
Присмотрелся к нему. Подумал.
Улыбнулся. Сверкнул глазами.
Протянул ему руку. Помедлил.
И сказал со значением:
– Зверев!
Сделал паузу. И добавил:
– Анатолий.
И вновь дополнил:
– Тимофеевич.
И уточнил, словно ставя подпись:
– Художник.
Довлатов, оторопев, стоял и смотрел на Зверева.
Потом наконец произнёс:
– Вы – Зверев? Тот самый?
И Толя сказал, как отрезал:
– Тот самый.
Довлатов сказал:
– Вы гений!
И Зверев ответил:
– Я знаю.
Довлатов сказал:
– Ну и встреча!
И Зверев ответил:
– Бывает!
И тогда я сказал им:
– Ребята, пойдёмте, пожалуй, ко мне!
– Это дело! – сказал Довлатов.
– Это можно! – промолвил Зверев.
И тогда я сказал им:
– Вперёд!
И двинулись мы, втроём, вперёд, к моему дому.
– Эх! – вздохнул нежданно Довлатов.
Зверев тут же замедлил шаг. Присмотрелся к нему внимательно. Что-то понял. Спросил:
– Что – эх?
– Это значит, – смутился Довлатов, – что, хотя и встретились мы наконец-то, но вот загвоздка – выпить нечего нам. Увы! Всё, что было у нас, мы выпили. Потому и бродили в округе. Всё надеялись – может, чудо хоть однажды произойдёт?
Зверев дёрнул меня за рукав и спросил, кивнув на Сергея и подмигивая:
– Он откуда?
Я сказал:
– Серёжа из Питера.
– Понимаю! – ответил Зверев. И спросил меня снова: – А кто он?
Я ответил:
– Сергей – писатель.
– Ах, писатель! – воскликнул Зверев. – Ну, тогда смотрите. Оп-ля!
Он прошёлся этаким фертом перед нами. Потом подпрыгнул. А потом юлой завертелся. Повертевшись, остановился.
И сказал Довлатову:
– Хрю!
И слегка потряс перед ним чем-то плотно, впритык, набитыми и заманчиво зазвеневшими всеми сразу своими карманами.
А потом распахнул артистично и небрежно плащ заграничный, а за ним и пиджак – и кивнул нам с Довлатовым – и указал подбородком, заросшим щетиной, на поклажу, при нём имевшуюся, там, внутри, в карманах, за пазухой, и везде, где была возможность всё, что под руку подвернулось, как-нибудь, второпях, разместить.
И в глаза нам блеснуло стекло самых разных бутылок с питьём. И какие-то свёртки, пакеты. И ещё – неизвестно что.
– Боже мой! – произнёс Довлатов изменившимся от волнения, загустевшим, дрогнувшим голосом.
И сказал ему Зверев:
– Хрю!
И пошёл впереди, как Сусанин, увлекая нас за собою.
И пришли наконец мы ко мне.
Там, в квартире, в тишине, в относительной безопасности, среди своих, отделённый от внешнего, раздражающего, настораживающего, страшного мира, приносящего сплошные хлопоты, сулящего лишь беды, напрочь лишённого праздников, ну хотя бы крохотной радости, – эх, да что говорить! и так всё понятно! – Зверев первым делом присел на тахту с видом крайне усталого человека и с шумом отдышался.
И я, несмотря на его привычное для нас ёрничанье, на ухватки юродивого, вдруг увидел, что он действительно чем-то измучен, и надо бы здесь ему попробовать отдохнуть.
Я спросил его:
– Ты устал?
– Нет! – мотнул головой Зверев. И добавил чуть погодя, полушёпотом: – Так, немного…
Я сказал ему:
– Отдохни.
Зверев буркнул, насупясь:
– Потом!
Помолчали. Зверев разглядывал ворошиловские работы на стене. И ему они нравились. Это видно было. Глаза его увлажнились и потеплели.
(Ворошиловские «картинки» – так всегда Игорь их называл, чуть смущённо, словно гадая, сам ли он рисовал, его ли рук творенье и вдохновенья, или, может быть, это просто волшебство, какое уж есть, ничего, такое бывает, просто – явленное однажды и оставшееся надолго в мире этом и в этом доме, потому что ему тепло здесь и уютно, среди друзей, понимающих, что к чему, то есть таинство принимающих всей душою и навсегда, беспокойное и мятежное, с голубиной какой-то кротостью и пронзительностью нездешней, свыше данное, но при этом и земное, родное, здешнее, даже, может быть, и домашнее, многим по сердцу, волшебство, – были чудом. Вполне знакомым. Потому что – сроднился с ним я. Но ещё и новым. Всегда. Потому что, зная его, хорошо и уже давно, всякий раз я вновь изумлялся новизне его непрестанной. Волшебство это было – с тайной. В тайне был – негаснущий свет. И откуда у Ворошилова было это проникновенье – в глубь гармоний, в единство сущего? Был художник он – духа вещего. И другого такого – нет.)