Седая нить - Владимир Алейников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И так далее, и так далее.
Этого нынче не выразишь.
Этого не перескажешь.
Это – в былом. Навсегда.
Вовремя, Хлебников, ты произнёс тихое «и так далее».
Универсальная формула. Код.
Всё в нём живёт.
И так далее…
И день продолжался вначале, и длился, и время шло, и стрелки бежали куда-то вперёд на часах, но всё же бежали по кругу, и кружились над зыбкой водой залетевшие в это безлюдное место и в нашу беседу с Невы и с залива белые грузные чайки, и мы бросали им кусочки белого хлеба, и чайки на лету подхватывали их, а потом прилетели голуби, и кормили мы голубей, а потом воробьиная стайка нагрянула, и кормили мы воробьёв, – а потом день прошёл незаметно, – белый день, с белым хлебом и с белым вином, с разговорами день, с чудесами, летний день, петербургский день, день с горчинкой и день с грустинкой – как вино или, может, речь, или – свет незабвенных встреч, пусть – нечаянный, пусть – случайный, день – обычный, необычайный, день вниманья и пониманья, день – вдали, за хрустальной гранью.
Заменить его нынче – нечем.
И пришёл незаметно – вечер.
Прохлада, пусть и относительная, но всё же прохлада, потому что уже не жара, потому что день миновал, а вечеру больше идёт прохлада, поднялась от воды, покачиваясь, распрямилась, размялась, плеснулась прямо в лица нам, поплыла вдоль горячих каменных стен, разрастаясь, как лес прозрачный, над фантомным городом, высясь – до небес – и дальше небес.
Так могло показаться. Пусть.
Так хотелось бы думать. Что же!
Можно думать – о чём угодно.
Мысль – броженье. Но в нём – движенье.
Прежней яви преображенье.
Впору славить воображенье.
Память – путь.
И творчество – путь.
По мере того, как темнело, раскрывалась передо мною вся небывалая петербургская космогония, с её причудливым смешением всех возможных понятий, с неминуемым смещением привычных ориентиров, с её свершением всех замыслов, где-то там, за кромкой густеющей тверди, в запредельной дали и глуби, где отсутствует вся планетарная оптика, и хирургический блеск инструментов, и расчерченность планов и карт, но присутствует оптика тайны, да и она порой не нужна глазному хрусталику, и уж тем более – душе, и живому чутью, когда воочию видишь разъятость безумного мира, и хочешь собрать его воедино, спасти от беды, сохранить, если это удастся, и помощница в этом – речь, потому-то и дружен ты с нею, потому-то и верен ей.
В окрестных окнах уже загорался свет. Жёлтый, слепяще-магниевый, оранжевый, зеленоватый. Разнообразный свет. В окнах – распахнутых, запертых. Свет жилья. Огоньки уюта. И тепла, наверное. Да. Человечьего. Всем нам нужного. Не всегда, увы, обретаемого. Что же делать? Да просто – ждать.
Из ближнего окна выплеснулась джазовая музыка.
Я прислушался.
– Глен Миллер, – сказал Довлатов.
– Да, – сказал я, – из «Серенады Солнечной долины».
– Как я любил этот фильм! – сказал Довлатов. – Пустяк ведь вроде. Комедия. Но что же в нём было? Что так притягивало? Я его раз десять смотрел, наверное.
– Он весь держится на музыке, – сказал я. – Потому и живучий такой. И я его раз десять смотрел, никак не меньше. И ещё посмотрел бы, прямо сейчас. А вернее, просто послушал бы музыку.
– И я посмотрел бы. И послушал бы.
– Давай просто постоим и послушаем.
– Да.
И мы стояли под чьим-то окном и слушали – «Серенаду лунного света», и «Чаттануга чу-чу», и знаменитое буги-вуги, и «Мне декабрь кажется маем».
И музыка вдруг закончилась.
И стало нам почему-то грустно.
Почему? Зачем объяснять!..
Потому что. И всё этим сказано.
Потихоньку, с неохотой, двинулись мы куда-то в недра пришедшего вечера.
Помню лицо Сергея, высвеченное фонарём.
Лицо – всему открытое и ото всех закрытое.
Широкий лоб с изломанными складками морщин.
Вопросительно и недоумённо приподнятые брови.
Плотный нос, нависающий над крепко сжатыми губами.
Подбородок, то по-детски подобранный, то упрямо выставленный вперёд.
Короткая, без излишеств, простейшая стрижка.
Глаза, глядящие одновременно и в мир, и внутрь себя.
Вдогонку нам из оставленного позади окна донёсся голос Эллы Фицджеральд: «Хелло, Долли!»
Сергей отмахнулся от него:
– Хелло, хелло…
– Прямо Америка, – сказал я.
– Питерская Америка, – уточнил Довлатов.
И снова мы вышли на Невский.
И сразу же, разумеется, встретили там знакомых.
Но об этом – не стану рассказывать.
Почему? Не хочу, и всё.
Тромбон Глена Миллера вытянул глуховатую свою мелодию вдоль питерских горизонталей.
Свингующий летний город жил своей вечерней жизнью, не зависящей ни от нас, проводивших свой белый день вместе с выпитым белым сухим вином и вместе с белым хлебом, частично съеденным, а большей частью скормленным птицам, ни от советской власти, с её пятизвёздным Кремлём и увешанным, как новогодняя ёлка игрушками, сверкающими цацками-орденами, бровастым туземцем Брежневым, от московской богемы, с её фантастическим Толей Зверевым, с находящимся в дурдомовском заточении страдальцем Игорем Ворошиловым, с подвыпившим и задумчиво напевающим украинские народные песни Петей Беленком, с прозревающим тайное тайных Володей Яковлевым, с прозорливцем и мудрецом Мишей Шварцманом, с завершающим в Марьиной Роще свою книгу «Неведомый дом» Леонардом Данильцевым, с офранцуженным нынче и всё же вспоминающим бабушку-жрицу Геной Айги, с читающим в пьяной компании стихи свои Лёней Губановым, со всеми оптом художниками и со всеми поэтами, а также и от питерской богемы, с поднимающим посох над стогнами Костей Кузьминским, с обериутоведом и королём самиздата Володей Эрлем, с меланхоличным Сашей Мироновым, с поющим под клёкот гитары свою знаменитую песню «На суд, на суд нас Ангелы ведут, на суд, на суд Архангелы ведут… на самый страшный суд…» измождённым Лёшей Хвостенко, и тоже со всеми художниками и со всеми оптом поэтами, потому что вдосталь их в Питере, как и вдосталь в Москве, и в провинциях, – от всего вокруг не зависящей жизнью, наркотической, алкогольной, трезвой, буйной, расчётливой, тихой, непонятной, понятной, безумной, рассудительной, страшной, бредовой, восхитительной, грозной, таинственной жил огромный город – и в нём кто-то был гражданином правильным, кто-то слыл уже чуть ли не праведным, кто-то вёл себя не по правилам, ну а кто-то играл с огнём.
Конец ознакомительного фрагмента.