Нулевая долгота - Валерий Рогов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сколько же было в твоей жизни обид и несправедливостей? И каждый раз рубцом ложилось на сердце. Сколько раз ты доказывал очевидное? Однако очевидное становилось очевидным, когда удавалось доказать. Сколько людей не любят ничего решать? Заберутся наверх, устроятся уютно и от любой инициативы, как от комаров, отмахиваются. Смотрят только на самый верх и ждут указаний. А указания могут и годами не даваться. Сколько таких ожидателей? Тысячи тысяч. А под ними — не глаголь, не возникай, не шевелись.
Но разве ты сам не начальник? Всю жизнь, можно сказать, в начальниках…
Федор Андреевич стал вспоминать прожитую жизнь. Ну, и чем наполнил срок, отпущенный на земле? А что т а м, в Его пределах, знать не дано… Странно, думал он, сколько миллиардов людей — самых разных и внешне, и по знаниям, и по убеждениям — прошло по этой планете, и никто (абсолютно никто!) никогда не знал: а что т а м?
Ну да ладно… Чем же являлся ты сам? Впрочем, нужно ли отвечать? Только тебе самому и нужно. Выходит, покаяться? Исповедально покаяться? Значит, пришел с р о к? Такого с тобой еще не бывало…
Он думал о прожитой жизни с того самого дня, когда, можно сказать, родился заново, очутившись в медсанбате и поняв, что его все-таки н е у б и л о. Потом был госпиталь в Москве — в 1-й Градской больнице на Калужском шоссе; несколько операций, но все осколки, особенно крошечные, так и не удалось извлечь, а они напоминали о себе, прежде всего в ноге, пронизывая нестерпимой болью. До весны сорок второго (из армии его комиссовали) он прыгал на костылях, а устроившись на завод, заставил себя ходить с палкой, но нередко случалось, если оступится, от боли терял сознание. Кроме того, стерегла опасность: могла начаться гангрена или что-то иное — страшное и непоправимое. И только в конце сорок третьего ему сделали ювелирную операцию — вскрыли и прямо-таки разобрали коленный сустав и наконец-то обнаружили два зловещих кусочка, малюсеньких, как неотшлифованные обломки иголки, и он возродился. Хотя нога плохо сгибалась, оказалась короче, приходилось прихрамывать, но началась полноценная жизнь.
Можно считать, что с тех пор, став начальником цеха, он из клана начальников не выбивался. А не успел и с месяц освоиться в парторгах завода, как его срочно, осенью сорок четвертого, отправили в Англию, в Ковентри, в составе приемочной комиссии по авиамоторам. Там за полгода он научился свободно изъясняться по-английски: после освобождения от болей, от навязчивых мыслей о возможном смертельном исходе — мрачных, гнетущих — он жил с такой верой в свои возможности, с такой жаждой наверстать упущенное, с такой бурной энергией, что все успевалось и во всем удавалось преуспеть. Жил в бешеном темпе, позволяя тратить на сон не больше четырех часов, особенно там, в Ковентри, где столько увиделось необычного. Между прочим, еще тогда впервые узнал о Джоне Дарлингтоне, популярном профсоюзном вожаке, который призывал на митингах… да, не допускать стачек, пока фашизм не разгромлен. А ему сама мысль о стачках тогда казалась кощунственной… Нет, познакомиться не довелось. А если бы знали, что спустя четверть века судьба накрепко свяжет их в общих делах и устремлениях, то наверняка нашли бы возможность — «да, еще тогда, в Ковентри…».
Взоров подумал о том, каким все-таки разным он был в разные периоды жизни. Конечно, по характеру всегда оставался тем же самым — Ф е д о р о м В з о р о в ы м. Но таким, каким его запомнили в Англии в конце войны, уже никогда не бывал. Там он парил, жил жадно и восторженно, и с такой слитностью с порученным делом, как никогда. Он впервые после детства был всеобъемлюще счастлив: ничего ему не желалось больше, чем нового дня. И эта восторженность, это детское ощущение жизни, в чем стыдно было признаваться даже самому себе, продолжалось и после возвращения, когда неожиданно его направили в Высшую партийную школу. Окончив ее и женившись, он уехал парторгом ЦК на строительство крупнейшего обогатительного комбината за Уралом. Там, на ударной стройке, где выбивали план из принудительных колонн, он понял о своей стране такое, чего лучше бы не знать.
Из восторженного и общительного человека — да, до этой «ударной» стройки он все еще жил с комсомольским задором — Взоров превратился в сумрачного, замкнутого парторга. Больше всего старался ни при каких обстоятельствах не обмолвиться о своей заграничной командировке, чтобы не спровоцировать донос, не оказаться жалким «пэша» — подозреваемым в шпионаже. А это почти наверняка означало стремительное падение в бесправные колонны…
Его уважали: он сразу понял, где очутился и с кем, и не подпускал к себе на малую откровенность. Там говорили: тайга благоволит лишь к осторожным. Он был справедлив. По крайней мере, старался, в чем мог, утверждать справедливость. Научился неподкупно и без клановости пользоваться властью, данной ему как парторгу. Его боялись не безгласные зэки и не разношерстная наборная сила, а разнузданные начальники. И это было единственное, чего он мог достичь…
Н-да, думал Взоров, поставь меня военных и первых послевоенных лет рядом с тем, парторгом стройки в лесах за Уралом, — два разных, совершенно разных человека. И хорошо, сказал себе, что после победных реляций и щедрых наград не поддался соблазну «поработать на Звезду», а вернулся в центральную Россию. Слава богу, жена и дети, дочь и сын, не выдержали таежного климата, да и сам он мучался. Иначе — не вырвался бы…
Взоров встал, решив походить. Наверное, подумал он, японцы правы — лучше двигаться. В движении, как утверждают, жизнь… Он еще капнул в рот коньяка, резкий аромат которого уже поспособствовал его возрождению; почувствовал себя еще свободнее, еще увереннее; решил, что об истинном своем страхе ни словом не обмолвится Ветлугину: не надо ему знать, а то и в самом деле притащит «нашего» доктора, а у того, понятно, реакция профессиональная…
Прихрамывалось ему тяжело, однако уверенность, что выкарабкается, была важнее. И почему-то суеверно, до прихода Ветлугина, Взорову захотелось, так сказать, реставрировать отдельные картины жизни. Это, казалось, укрепит его, и это тоже дело, которое он должен сделать. Вся жизнь так и складывалась из дел, больших и малых, которые должен был делать. И пока этот долг существовал, на все остальное времени не оставалось.
Мы разные не только по обстоятельствам жизни, думалось ему, но и сами в себе. Любопытно, сколько же в нас присутствует человеков? И какой в тот или иной период, а вероятнее, в ту или иную эпоху главенствует? Вот, например, Гитлер и его свора одурманили почти всю нацию и выпятили в немцах з в е р я. И получилась в немецкой истории эпоха зверств. Выходит, что сверхчеловек это прежде всего человек-зверь… Вот поэтому-то сказал себе, фашизм должен быть проклинаем, как говорится, до семьдесят седьмого колена.
Но ведь и сладенькое лицемерие христианства, добренькое сюсюканье не дают ответа — каким быть человеку в этом мире? И опять-таки жестокостью утверждается покорность господу Богу, смертью караются поиски истины — разве не так? А что с человеком? Покорный раб догмы?.. Бога можно заменить Идолом, но суть та же — рабская покорность… И кто же тогда ч е л о в е к, какие у него права? Прежде всего право покорности? Раб Божий, раб во власти Идола?.. Раб выпячивается!
Или вот воцаряется и, как эпидемия, заражает всех госпожа Алчность. И начинается вселенское хапужничество, свинская всеядность, мерзость безудержного и бессмысленного накопительства. И опять забыты совесть, честь, сострадание… Властвует Хам!
Зверя, раба и хама, говорил себе Взоров, всегда подавлял. Не допускал наружу. А как рвались! И в других пресекал, если мог… Если удавалось. Сначала неосознанно, а потом осознал… Но в чем же высокая истина, человеческое предназначение? Неужели эти вопросы возникают только тогда, когда приближаешься к роковой черте? Когда хочется оправдаться, покаяться? Однако п е р е д к е м? Перед самим собой? И — почему не возникали раньше?
У тебя не возникали, сказал к себе без снисхождения. Только за себя и можешь отвечать, как это ни странно. Другие, наверно, задаются ими раньше. Ведь, если подумать, к этому следует призвать каждого. Как сразу очистится нравственный климат! Н-да…
Вот та свобода мысли, какую обретаешь, когда готовишься к уходу в вечность. Свобода от дел… От суеты земной. И хочется покаяться в неправедности прожитого. Впрочем, сказал себе, у тебя на душе спокойно, а значит, не так уж неправедно жил… И все-таки мог бы — лучше. Однако эпохи не выбирают, ты их получаешь по чьей-то воле. Опять?.. А смерть, оказывается, удивленно думал он, есть радость, потому что обретаешь облегчение от земной тяготы и бесконечную свободу. Но мне, упрямо сказал себе, надо еще побыть здесь…
И вновь ему вспомнился Митя, с кем он вдруг принялся разговаривать и даже отчитываться за все те долгие годы, как они расстались. Да, давно, очень давно… Но перед великой тайной вечности, думалось ему, этот срок — ничто, даже не миг. Похоже, т а м отчет о здешней жизни не нужен. Там — что-то другое, никому з д е с ь не ведомое… И все же он должен очиститься душой, должен ясным и чистым прийти к концу. И в общем-то, счастлив, что то, н е в е д о м о е, чуть приоткрылось…