Роксолана. Полная версия легендарной книги - Павел Загребельный
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Две тысячи плененных сербов – женщин, детей, стариков – под янычарской охраной султан приказал гнать пешком в Царьград. Гнали их три месяца. Через Ниш, Софию, Пловдив, Эдирне, через горы, реки, болота. Плач и стон неслись по горам и лесам.
И скорбная песня шла за ними, песня о тех сербских юношах, которые пали под Белградом и уже не встанут никогда:
Под Белградом конек стоит вороной,А на том конеС кровью на вискеСидит милый мой.Хочешь, милая, знать, как идет война?Из коня моего,Из меня самогоКровь течет красна.Хочешь, милая, знать, что у нас на обед?Конина сухаяДа вода из Дуная,Такой наш обед.Хочешь, милая, знать, где почию я?Во широком поле,Во темном раздольеМогила моя.Хочешь, милая, знать, кто у нас звонари?Сабли да булаты,Выстрелов раскаты,Трубы до зари[53].
Несли с собой иконы и мощи святых. Люди выходили им навстречу, чтобы поклониться святыням и их страданию, выносили хлеб и воду, вино и мясо. Откуда только могло взяться здесь после разорения султанскими душегубами? Гонимые несли с собой мощи святой Пятницы, выпрошенные когда-то у крестоносцев из Византии болгарским царем Йованом Асеном и перенесенные им в свою столицу Тырново. Перед турецким нападением на Болгарию мощи были спрятаны в Вене, а потом княгиня Милица упросила своего зятя султана Баязида отдать их сербам. С тех пор Белград был местом хранения Тырновской Пятницы. «Пришествием твоим сербская земля обогатится», – говорилось в церковной службе святой Пятницы.
Еще несли с собой чудотворную руку царицы Феофано, жены Льва, царя премудрого, а также икону Богородицы, писанную евангелистом Лукой.
Сулейман позволил людям выходить на дорогу, целовать иконы и мощи, но за плату. Деньги должны были идти в султанскую казну.
В Царьграде султан повелел греческому патриарху выплатить за реликвии двенадцать тысяч дукатов, если тот не хочет, чтобы их бросили в море.
Тогда Сулейман еще не был назван Кануни – Справедливым, но он старался проявлять свою жестокую справедливость на каждом шагу.
На прощанье еще долго смотрел с высокого белградского берега на слияние Дуная и Савы. Гулямы[54] держали над султаном огромный (шелк и золото) султанский чадор[55]. Никто не смел ступать в просторный круг тени, образуемый чадором. А сам султан как бы прятался в том кругу, не осмеливаясь ступить за его пределы. Имея такую империю, ограничиваться клочком тени под чадором? Такова малость человека, ибо что такое человек перед миром и стихиями! Две исполинских славянских реки текли у него под ногами, стлались ему к ногам и не стлались, норовистые, непокорные, могучие. Ореховые воды Дуная, глубокие и загадочные, плыли спокойно и мощно, а Сава катила с гор водовороты глины, ила, пены, ударялась с разгона в пречистое тело Дуная, мутила его глубокие воды, загрязняла. Дунай отталкивал Саву; какое-то время они мчались рядом двумя неистовыми потоками – один темный, ореховый, чистый, другой желтоглиняный, не вода – сплошная грязь. Дунай не давался, отталкивался от загрязненной Савы, но желтые потоки растекались шире и шире, затягивали в свою муть новые и новые светлые слои воды – и большая река сдалась, дала себя полонить, мечась и вздрагивая, точно в конвульсиях, плыла теперь к морю такой взбаламученной, как души людей, охваченных несчастьями, преступлениями и ненасытной жаждой власти. Не так ли мутна и его душа? Сулейман не мог найти в себе силы оторвать взгляд от слияния рек.
В Стамбул возвращался без войска. Шел быстро, с короткими ночевками и передышками. Семьдесят пять дней понадобилось ему, чтобы дойти от Стамбула до Белграда, тридцать дней потратил на захват города и еще тридцать один день возвращался назад в столицу. Странно было, как могло еще в той земле остаться что-то живое!
В одном сербском селе Сулеймана встретила весть о смерти его самого младшего сына Мурада. Только старый Пири Мехмед отважился передать султану тяжкую весть. Любой другой за такое известие мог бы поплатиться головой, но какая рука поднялась бы на седины старого визиря? Султан печально ответил строками из Корана: «Если бы Аллах желал взять для Себя ребенка, то Он избрал бы что Ему угодно из того, что творит. Хвала Ему! Он Аллах, единый, мощный!»
Два дня после получения вести о смерти сына Сулейман отдыхал. Дважды присутствовал на конных состязаниях, принимал участие в охоте, рассматривал с коня старую сербскую церквушку. Когда любовался конями на состязаниях, вспоминал слова: «Вот представлены были ему вечером легко стоящие, благородные». Верил, что вечный Бог и счастье повелителя не оставят его, – родился ведь, чтобы владычествовать, и должен исполнить свое предназначение. «И подчинили Мы Ему ветер, который течет, по Его повелению, легким, куда Он пожелает, – и шайтанов, всякого строителя и водолаза и других, соединенных в цепях». Двинулся на Стамбул. Никого не хотел видеть в дороге, кроме Ибрагима, Пири Мехмеда и старого Касим-паши. В Эдирне призвал к себе Ахмед-пашу, которого полюбил за храбрость, проявленную под стенами Белграда. Не пугало его то, что в Стамбуле свирепствовала чума, за которой шла черная оспа, безжалостно унося маленьких детишек.
Когда в Стамбуле французский посол станет через великого визиря умолять султана, чтобы он выпустил его из охваченной моровой язвой столицы, Сулейман гневно и в то же время с изумлением воскликнет: «Чего он хочет и куда бежит? Разве он не знает, что чума – это божья стрела, которая никогда не бьет мимо цели? Если Бог захочет его умертвить, никакое бегство и исчезновение не помогут. Человек всегда стоит перед неизвестностью. Чума вошла и в мой дворец, но я же не оставляю его».
В столицу Сулейман возвратился без пышности, без триумфа, незаметно переправился устланной коврами султанской баркой от Силиврии, сошел на берег в садах гарема, заперся в своих покоях. Через два дня умерла его маленькая дочка, не получившая даже еще имени. Еще через восемь дней черная оспа забрала перворожденного султанского сына Мехмеда. Три маленьких тельца, поставленных в табутах[56] к ногам покойного султана Селима, забрали с собой любовь Сулеймана к Махидевран. Черкешенка обезумела от горя. Столько радости доставляла своим ладным, округлым, холеным телом и детьми, которых рожала легко, охотно и радостно, а теперь все утратила в несколько дней, и хоть оставался в живых трехлетний сын султанский Мустафа, она чувствовала: короткие годы ее возвышения кончились без возврата.
Сулейман не хотел более видеть свою жену. Горлица подстрелена – зачем лук?
Хамам
Всю жизнь в четырех стенах, заточенные заживо, погребенные. Поэтому с такой радостью вырывались раз в неделю за стены и железные ворота Баб-ус-сааде, в день, отведенный на хамам – турецкую баню, роскошь и негу Востока, блаженство для тела и для души, особенно когда душа заточена еще больше, чем тело.
Хуррем не знала, что это за хамам, и поначалу отказывалась туда ходить, довольствуясь гаремной купальней. «Чего я там не видела?» – отвечала она кизляр-аге, когда тот объявлял день похода в хамам. Противно было подумать, что евнухи погонят тебя в отаре одалисок, что с целой отарой будешь плескаться в той их бане, весь день просидишь там, объедаясь, скучая, в ожидании темноты, поскольку только в сумерках можешь покидать стены гарема и в сумерках возвращаться, чтобы ни единый мужской глаз не осквернил священной собственности падишаха.
Почему же изменила самой себе и пошла наконец в хамам? Не знала и сама. Бледнело небо по ту сторону моря, над серо-синими волнистыми горами Ускюдар, над горой Бургурлю, на вершине которой сатана искушал Христа, показывая ему чарующую картину Константинополя. Тоскливо воркотала где-то в деревьях горлинка, звала ее домой, домой, домой… А где твой дом, Настася? Где твой дом? И Настася ли ты еще или уже только Хуррем? И кого тебе теперь слушать – горлинку или собственное сердце? Любовь, мудрость и птицы не знают отчизны. Они перелетны и вездесущи, как тоска и отчаянье. А ты разве перелетная? Зачем и почему ты здесь, так далеко от Рогатина, от своего дома? А где теперь ее дом? Страшно подумать. Хотела найти на блеклом небе хотя бы одну звезду, звезду не свою, но хоть для себя. В Рогатине, когда была девочкой, была у них с подружками забава – искать свою звезду. Хотелось самой яркой. Чтобы освещала всю душу, чтобы смех брызгал с ее алмазных лучей, чтобы возносилась твоя гордость в недосягаемость и беспредельность миров, выше птиц, выше облаков и самого неба. И тут небо тоже высокое, как и дома, и то же солнце, и звезды словно бы те же. Только месяц чужой. Какой-то опрокинутый, как челн, что плывет неведомо куда, а с ним отплывает твоя душа. «Ой, не свiти, мiсяченьку, не свiти нiкому!» А тут поэты ищут в месяце утешения и спасения от душевных мук: «Когда становится грустно, то надо тебе посмотреть, как по изумрудному морю плывет золотой корабль».