Донник - Ольга Кожухова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что ж, — заметила Лида. — Довольно жестоко. Но, по-видимому, правда.
— Да, жестокостей много… На то и война!
Они оба, надолго задумавшись, замолчали. Лида сидела в ногах у него на постели и все завертывала и развертывала на пальце кулечком обрывок газеты, а Сергей с показным вниманием тупо разглядывал потолок, черневший от копоти, весь в сплетении трещин, нанесенных почти вулканическим сотрясением почвы во время бомбежки. Спросил:
— Хорошо… Я ответил все честно. А теперь ты ответь. А что было самое страшное в дни оккупации?
— Предательство некоторых… очень близких людей, которым я верила. Готовность служить врагам — убивать, предавать…
— Ну, немногие же, наверное, предавали.
— Да, конечно. Немногие. А поэтому и страшней. Я-то верила всем. А эти немногие… Они ведь не сразу же, не в секунду созрели, превратились в карателей, в старост, в доверенных лиц, в полицаев. Как девочка Виктя…
— А кто это — Виктя?
— А подружка моя. Довоенная, школьная… Виктория. Что означает победа, — объяснила с неловкой наивностью Лида. — Пока наши шли, пела им под гитару «Синенький скромный платочек». А как немцы явились — «Лили Марлен»… А сегодня, мне один рассказал, наводила на станцию Суховершино немецкие самолеты… Сережа, а чем это объяснить, — спросила она, — отчего это… если свой, очень близкий тебе человек предаст, то он злее врага?
— Сам не знаю. Я как-то над этим еще не задумывался.
— Жаль…
— Да, напрасно! Надо было предвидеть и это. Как те же фашисты предвидели свое собственное отступление. Готовили белую лошадь для Гитлера, для въезда в Москву, а сами копали окопы под Вязьмой и Ржевом…
— Я на них насмотрелась, — сказала Лида. — У нас немец стоял на квартире. Обовшивел весь где-то. Придет ночью с дежурства, белье снимет и голый давай молотком бить по швам. Разозлится… Говорит нам: «Вы, русские, в этом вам не откажешь, умеете умирать. А вот жить не умеете. Ничего, мы научим вас жить по-европейски».
— Ну и как? Научил?
— Научил. — Лида долго молчала, смотрела на дверь. — Очень скоро и научил. Сам в овраге расстреливал коммунистов, собственноручно. Один сильный такой был парень у нас, Петька Ершов, тракторист, встал над ямой. Немец выстрелил — и не убил, только ранил. А Петька кричит им: «Сволочи! Стрелять не умеете!..» Ну, наш Фридрих, как зверь, налетел с полицаем. Ногами забили…
— Как же ты уцелела?
— Сама удивляюсь. Этот Фридрих ухаживать было начал за мной. Что тут делать? Куда деваться? Хоть в петлю лезь. Отец думал-думал… До войны-то он жил на кордоне. Там домик есть, пасека. Глухомань. Только волки под окнами бродят. Ну и сплавил меня. Взятку старосте дал. Лисицу старостихе на воротник, сала, меду, баранины. А Фридриху объяснил: тяжело заболела. Мол, оспа, вся черными язвами. Ну, тот и отстал. Даже съехал с квартиры.
— А в школе у тебя много было подруг? — спросил Большаков.
— Нет, не очень. Виктория только… Я ведь летом обычно жила на кордоне, а там мы с отцом вдвоем. Лес да небо… Да звезды. Да книги…
Он подумал: а кто для нее Шерстобитов? Отчего при одном его имени Лида вся расцветает? Он же стар для нее. И женат. И мальчишки, сыны. Близнецы. Петька с Павкой, вихрастые, синеглазые. Ей и думать об этом не надо… Нельзя!
Сказал ей шутливо:
— А зачем полюбила женатого, Лида? А?.. Это ж будет одно только горькое горе…
Лида встала и холодно повернулась:
— Запрещаю об этом со мной разговаривать! Понимаете? Да еще таким тоном. Это дело мое! Вас оно не касается! И не трожьте!
И ушла. До рассвета у печки сидел один Капитоныч.
2Потом Большаков почти целые сутки ожидал с нетерпением: вот дверь отворится и войдет опять Лида. Улыбнется ему. И — простит. И все будет по-старому.
По почему-то вошла Санька Аралова, дежурившая накануне.
Она двинула боком табурет, громыхнула партой, на которой стояли биксы, склянки с лекарствами, накрытые белой салфеткой, лежали шприцы, чертыхнулась, отбросив ногой чьи-то тапочки под кровать, откинула в сторону грязное полотенце. Уронила термометр, но осколки не собрала, а уселась на табурет и сказала с упреком:
— Вот так-то, отцы родные! Без Саньки вы никуда! Друзья мы навек, водой нас не, разольешь! — И долго сидела, сложив на коленях свои узкие, длинные руки, глядела на них.
Потом снова забегала по палате, прибираясь, где швырком, где броском, гремя крышками биксов, звеня ампулами и шприцами. Подошла к майору Жигалову, лежавшему рядом с Сергеем, и стала разматывать бинт, не отмачивая, так что всегда терпеливый Жигалов даже вскрикнул от боли.
— Вы что делаете? — спросил он, негодуя. — Сейчас кровь потечет…
— Ну и что, потечет? Потечет да перестанет. Небось обойдется, — ответила Санька, нисколечки не смущаясь. — Вы ж мужчина! А она, боль, бывает тигриная, а бывает мышиная. И еще неизвестно, которая хуже. А бывает боль с такой ма-асенький червячок, и вот она тебя точит и точит, сперва незаметно, а потом глядишь, а душа-то вся в дырьях, изъедена… Вот он, раненый, поглядит себе в душу, в эти дырья-то, и помрет. Слаб, выходит, душой…
— Глупости, право, чего вы болтаете! — возмутился Жигалов.
— Ничего, отцы родные, я не болтаю, — безунывно ответила Санька. И скорчила рожу. — Это я вас, чудаков, веселю…
— Не паясничай, — приказал ей по-учительски строго майор. — А то я тебя такой на всю жизнь и запомню.
— Ну и что? — ответила Санька, пожимая худыми плечами. — По-моему, каждый стремится, чтобы кто-нибудь его запомнил. Один матом обложит — и сам себе кажется выдающимся человеком. А другой… чем больше нас, баб, обдурит да обманет, тем и лестней ему и приятней на свете… Вон их сколько запомнят его! — и вдруг замолчала, задумалась, даже присела на койку безрукого Мясникова. — Ну, меня вы запомните за гримасничанье, за болтовню… А Лидку за что?!
— А Лиду за ум, — ответил майор. — За спокойствие, за доброту.
— Подумаешь, есть за что помнить! — обиделась Санька. — На добрых-то воду возят!
— А на злых чего?! Знаешь?! Или все же сказать?
— Нет, не знаю. И знать не хочу! — Санька выскочила из палаты и хлопнула дверью. Но тотчас опять как ни в чем не бывало влетела обратно, большеротая, белобрысая, в крупных рыжих веснушках на остром носу, прошлась козырем по палате.
— А я снова к вам, отцы родные! — объявила она. — Волк овцу любит! — И скомандовала заговорщическим тоном: — Ну, скорей признавайтесь, кому принести поильничек наоборот? Никому? Быть не может! Считаю до трех. Ра-аз, — и Санька, не дождавшись ответа, ехидно спросила: — Ну, уж так-таки никому? Это вы в знак протеста, выходит, объявляете мне забастовку? Ну я к этим трюкам привычная, я не Лидка. Я вас, миленьких, вижу насквозь, даже глубже. И пока вы лежачие, я вам честно служу, все чин чинарем, а как встанете да пойдете… Ну, уж туточки не я вам, а вы мне по гроб жизни отрабатывать будете. Да-с… Вот так-то… И чего захочу, то от вас и потребую. Ну? Запомнили, отцы родные? Усекли? Уговор дороже денег.
Сергей Большаков, сидевший откинувшись на кровати, снова лег и закрылся с головой одеялом. Он готов был заплакать сейчас, закричать от обиды и горя, от обманутого ожидания. Не пришла… Что-то, значит, случилось. Может, ранило или убило? Нынче ночью летал на большой высоте, все зудил как зуда. Впрочем, если бы ранило или убило, здесь, в госпитале, уже знали бы. Та же Санька сказала бы. А она не обмолвилась ни словечком. Хотя кто узнает? Может, где и убило… И лежит на дороге неузнанная, каменеет…
Когда Санька куда-то увеялась с шумом, с грохотом, он спросил у Жигалова:
— Как ты думаешь, Николаич, что с Лидой случилось?
— Я и сам уже голову ломаю, понять не могу. Заболела, наверное…
— Да нет! Тогда Санька сказала бы… А она вон дурачится, по глазам ее хитрым вижу: не знает. У нее не удержится!
— И то правда! Конечно, давно рассказала бы. Право слово, не знаю.
3А тем временем Лида шла одна полем, и слезы катились у нее по щекам, намерзали на воротнике шинели, она промокала их рукавом, вытирала ладонью. Иногда останавливалась спиной к ветру, чтобы чуть отдышаться, спять ледышки с ресниц, и снова шагала. Колючая снеговая крупа жгла настеганное метелью лицо, укалывала его кончиками легких белых летучих иголочек, как бы миллионами электрических искр.
Все пространство до горизонта дышало холодом. Ни в лесу и ни в поле ей не встретился ни одни человек. И, наверное, от безлюдья, от мертвящего этого холода ее горе казалось каким-то особенным — унижающим, оскорбительным, хитрым, черным вдвойне…
Да, еще так недавно она была счастлива и спокойна, как может быть счастлив и спокоен человек, находящийся на войне и честно выполняющий свою долю тяжкой работы. А сейчас все погибло, все рушилось в пропасть. И виной тому был единственный человек на земле, которого Лида любила: Степан Шерстобитов.