Донник - Ольга Кожухова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не сюда, Александр Николаевич, — сказал торопливо полковник, когда генерал повернул было вбок, по тропинке. — Нам нужно направо. — Наблюдательный пункт был расположен на территории третьего батальона, у хозяйственного, осторожного Дугинца. Да и противник здесь вел себя поспокойней, потише.
— Хорошо, Степан Митрофанович, слушаюсь, — проворчал суховато Горячев, но уже с ироническим, а не ядовитым смешком, слегка шевельнувшим квадратные усики. В двух шагах от врага истончалась та плотная, прочная, хотя и невидимая преграда, которая так устойчиво их разделяла уже долгое время — впрочем, видимо, как и многих других людей их возраста и их звания. Их еще разделила дорога, далеко отнесла друг от друга, каждый был глубоко погружен во что-то свое, неподвластное находящемуся рядом, заповедное, тайное. Громыхавшая впереди, за зубчатой извилиной леса, война не мешала, а скорей помогала уйти в это тайное, оценить его полной мерой.
Приближаясь к переднему краю, генерал-лейтенант как-то стряхнул с себя озабоченность и усталость. Он шел по тропинке, куда более похожий со спины на курсанта или на пехотного лейтенанта только-только с курсантской скамьи, чем на старого командарма, не будь на нем генеральской бекеши и седеющей, заиндевелой папахи да на поясе в деревянной лакированной кобуре трофейного маузера. Шаг был бодрый, широкий.
Горячев пружинисто, весело, с легкостью перепрыгивал через срубленные деревья, обходил глубокие, занесенные снегом воронки, но, увидев вдали землянки и ровики возле них, а затем и окопы — это был адский труд бойцов: прорубать ломами на виду у противника, кирками раскалывать ледяную, похожую на бетон, замерзшую землю, — сердито спросил:
— Это кто же вам разрешил перейти к обороне? Ишь, нарыли, кроты!
— Нужда заставляет, товарищ генерал. Воина! Снаряды летают.
— Враки… что кашляют раки! — пробурчал командарм, оборачиваясь и не улыбаясь. Но худое морщинистое его лицо раскраснелось, ожило, в нем все расцвело. Было видно, что он уже чем-то смягчился и искренне рад этим звукам войны, доносящимся из-за леса, и духу опасности, наконец-то коснувшемуся и его самого. Разделенность опасности, риска — великое чувство, и Горячев открыто, даже с долей наивности ликовал, ощутив себя рядом с бойцами, застывшими у пулеметов.
«Ладно, будь по-твоему, — недовольно, но все же смиряясь, решил Шерстобитов. — Придирайся. Кляни! За одно только это тебе все прощу, что солдат. Настоящий солдат! Без прикрас. Без подделки!»
Показывая на темнеющую вдалеке Александровку, Шерстобитов сказал:
— Сейчас немцы нервные, бьют без разбора: на голос, на стук топора, на ржание лошади. Закури, чиркни спичкой, особенно если в морозную ночь, когда слышимость лучше, — палит как шальной. Вы, пожалуйста, двигайтесь осторожней, потише… Может быть, возвратимся на КП?
— Ведите, куда я приказал! И, пожалуйста, без советов…
Они вышли к заросшей высокими старыми елями неширокой поляне и по чахлой, из нескольких жердочек слепленной лестнице поднялись на «куриный насест», так здесь называли запасной наблюдательный пункт, сколоченный из лесин и жердей и укрепленный в развесистой кроне дерева. На этой площадке иногда дежурили офицеры из штаба дивизии, разведчики, ведущие наблюдение за противником, изучающие его оборону, артиллеристы, корректирующие огонь. Иногда сюда забирался и сам Шерстобитов.
Полковник и генерал-лейтенант оба разом подняли бинокли, разглядывая на бугре заметенную снегом по самые крыши недоступную Александровку.
— Вот, глядите, — сказал Шерстобитов, — как они подготовились к обороне. На колокольне у них наблюдатель. Все каменные дома превращены в долговременные огневые точки. В амбразурах — где пушки, а где крупнокалиберные пулеметы… И везде, где могли, укрепились, укрылись. Деревянные дома обложили лесинами, бревнами, присыпали снегом, землей, а сверху облили водой. Между домами ходы сообщения. Почти каждую ночь появляется что-нибудь новое: вон сарай, а в нем танк…
Генерал недовольно поморщился. Наблюдая за линией фронта с привычным вниманием пехотинца, он сейчас отмечал в ней все мелочи, все особенности этой длинной лощины, разделяющей Александровку, лесистых холмов позади и высокой плешины, над которою возвышалась красивая белая церковка. Занесенные снегами сады, огороды и выпасы в окаймлении кустарников были тихи, безлюдны.
— Что? Колючая проволока?! Завалы?..
— Да. И все вокруг сплошь заминировано… Укрепляются так, как будто хотят здесь сидеть до весны…
— А что у них в поле, за ригой?
— Разведка доносит — там ловушки для танков. Они ждут наступления наших войск вот отсюда. Смотрите, какие накаты на блиндажах! Минометы, орудия. Противотанковых батарей натащили. Видно, их беспокоит вон то дефиле. Они тоже, наверное, понимают, что именно с этой низины мы можем ударить.
— А в системе огня у них нет слабины? Ну вот здесь, у оврага? Смотрите, как дзоты стоят далеко друг от друга…
— Да. Я нынче проверю…
— Просмотрите всю местность, пошлите разведку, пусть изучит подходы, — сказал генерал. — Александровку будем брать. Это нужно понять и запомнить.
И он вдруг замолчал, погрузившись в какую-то важную, трудную думу, обозначил на лбу перекрестье морщин. Он представил себе, как будет докладывать штабу фронта свое новое, неожиданное решение и как это примут там. И подсчитывал заодно, сколько нужно будет перебросить сюда орудий, снарядов, пригнать маршевых рот для того, чтобы сдвинуть, столкнуть наконец укрепившегося противника. И чего это будет стоить, например, хоть тому же упрямому, непоклонному человеку, молчавшему рядом.
Командарм зорким взглядом скользнул по красивому, смуглому лицу Шерстобитова, изучая его. В свои тридцать шесть лет этот стройный полковник был в армии, пожалуй что, самым талантливым и удачливым командиром дивизии. Но, как говорили завистники, и самым отчаянным «необъезженным» гордецом, закоперщиком разного рода выдумок и причуд.
Шерстобитов в дивизии, как рассказывали Горячеву, был не только грозой, но и общим любимцем, героем. И ему все прощалось в солдатской среде: и безудержный взрывчатый гнев, и порой неуместная лихость, когда сам мог поднять батальон или роту в атаку. Или въехать в деревню, еще запятую фашистами, вместе с десантом на танке. Прощалась ему и известная доля картинности в одежде: то нарядная щегольская венгерка, опушенная мехом, то черная кавалерийская бурка, очень ладно сидящая на плотной, красивой, высокой фигуре полковника, а то перетянутая ремнями простая солдатская, обожженная у костров на привалах шинель.
В дивизии знали: где черная бурка полковника или эта шинель, там и счастье удачи. Там все начинает вертеться быстрей. Там отважнее, энергичней бойцы. Там плотней, эффективней огонь поддерживающих орудии. Там верней, а поэтому, значит, бескровной для наступающих решение штаба.
Один только Горячев никогда не прощал Шерстобитову ничего. Впрочем, как и себе самому. Вот только сегодня, увидев полковника чуть поближе, сперва в дороге, потом на сосновом, шевелящемся при каждом движении «курином насесте», командарм вдруг с невольно возникшей досадой подумал: да ведь он еще молод! И дерзость его, и ошибки — от избытка здоровья, от радости, что ли. От желания двигаться. Он и жизни еще, наверное, не знает, мальчишка. Вот скажи ему: не идти в наступление на Александровку, и он будет счастлив. Как будто сейчас это самое легкое, будто это выход — не идти в наступление, а нарыть в земле нор, перейти к обороне. Все равно не кому-нибудь, а ему же по весне подниматься и идти во весь рост по обтаявшим минам… И потом в эти годы… Разве знает он, разве может понять все пружины решений? Разве думал когда-нибудь, что в душе у Горячева днем и ночью ведется постоянная невыигрываемая война со своим собственным опытом, с чувством долга, со своими же замыслами и их исполнением? Не-ет, куда… Разве он понимает? Слишком молод, горяч. Еще, верно, влюбляется в подчиненных девчонок. Вон еще и сединочек нет, чуб каштановый вьется, а глаза — то ли синие, то ли серые с голубизной — как холодные, из-под корочки льда чуть проклюнувшиеся цветы. Горячев не припомнил названия этих цветов, но представил отчетливо: он их с детства любил.
Сейчас он глядел с наблюдательной вышки на немцев, приникших, наверное, в эту пору к таким же биноклям и стереотрубам с той же мыслью, но только направленной против него. Потом перевел взгляд на еле заметную среди сугробов нитку траншей, змеившуюся внизу, на каски пригнувшихся красноармейцев, на стволы пулеметов. Люди мерзли к снежных окопчиках, прижимаясь друг к другу, чтобы как-то согреться, к низким нишам под бруствером.
Да, воина есть война. На войне убивают. Это так.
Это страшно и, в общем-то, никогда не уложится в голове, никаким самым мощным усилием мозга не проникнешься, не осознаешь, как может случиться такое: вот ты жил и смеялся, кого-то любил, ненавидел, но какая-то рваная, вся в зазубринах небольшая железина, не замеченная тобой, вдруг летит — и ты ранен, не ранен — убит, ты не дышишь, не чувствуешь, не понимаешь. Тебя больше нет на земле и не будет уже никогда; все, кто знал тебя и любил, уже видят лежащего не тебя, а что-то бездыханное и безгласное, ничего по чувствующее, не понимающее, по безмолвности, по отсутствию чувства, по безжизненности куда более близкое камню, дереву, глине, земле, чем живому человеку.