Диснейленд - Станислав Дыгат
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К счастью, Агнешки не было. Она поехала в Варшаву улаживать какие-то дополнительные формальности в связи с поездкой в Америку. Впрочем, я думаю, никаких дел там у нее не было. Просто это предлог оттянуть отъезд. Она уже защитила диплом, и никаких причин откладывать поездку не было. Я делал вид, будто верю ей. Мне очень хотелось, чтобы она хоть на несколько дней уехала в Варшаву. Я должен был немного отдохнуть от нее. А поскольку в Варшаву как раз ехал на машине Михал Подгурский, я попросил его захватить Агнешку с собой. И так ловко все подстроил, что ее и подмывало отговориться, а сделать уже ничего нельзя было. А ей очень не хотелось уезжать. Она словно предчувствовала, что в ее отсутствие что-нибудь произойдет. Агнешка злилась и дулась на меня. Когда она садилась в машину, то бросала на меня злые взгляды я была даже невежлива с Михалом, а он ничего не понимал. Это, конечно, невероятное стечение обстоятельств, что одновременно уехали и Агнешка и Ксенжак. Но в конце концов все происходит в результате более или менее явного стечения обстоятельств. А вот писатели страшно боятся подобных совпадений, им кажется, что это снижает достоинства литературного произведения. О чем-то таком писал Ремарк в «Триумфальной арке». Я повторяю его слова. Я очень любил этого писателя, о котором Агнешка отзывалась с пренебрежением.
Итак, лежа на тахте, я испытывал невероятные муки. Если бы я мог думать о чем-нибудь, кроме Хелены, я, вероятно, подумал бы, что страдать на той же самой тахте, на которой я еще совсем недавно точно так же страдал из-за Агнешки, просто невероятно.
Кажется, так же, но характер тогдашних своих мук я уже не очень хорошо помню. Но об этом я подумал позлее, а тогда, если я и думал об Агнешке, то единственно для того, чтобы с облегчением вздохнуть по случаю ее отъезда в Варшаву.
Да, я испытывал физические муки. Меня жгли раскаленным железом, вырывали щипцами ногти, выкалывали глаза. Но все это были пустяки по сравнению с тем, что произошло потом.
И все-таки я взял себя в руки – не позвонил Хелене и не пошел к ней. Это был, пожалуй, настоящий подвиг. Измученный переживаниями, я, не раздеваясь, крепко заснул. Я слышал, будто люди, истерзанные муками, страдают бессонницей. Не знаю почему, но со мной получалось как раз наоборот. Когда я чем-нибудь озабочен или встревожен, я засыпаю особенно крепко.
На другой день, проснувшись утром одетый, я представил себе, что бы сказала Агнешка, если бы увидела это. С сокрушением, плохо скрывающим торжество, она сказала бы: «Мне очень жаль, но я сама во всем виновата. Я забыла напомнить тебе, что с развитием цивилизации появились пижамы, а время, когда человек, укрывшись шкурой, спал на подстилке из листьев, давно миновало. Мне кажется, дорогой, тахта для тебя вообще вещь обременительная и, пожалуй, тебе лучше спать на половике».
Она так обрадовалась бы возможности продемонстрировать, насколько я некультурен и как велика между нами разница, что ей даже в голову не пришло бы подумать, почему я спал одетым и что все это значит.
Я быстро разделся, влез в ванну, все время думая о своем язвительном ответе Агнешке. Потом я вспомнил Хелену и то, что вчера пережил. Мне было и смешно и стыдно. Такой стыд я испытывал бы, если бы произошло то, что на самом деле не произошло.
«Это чудовищно, – подумал я, – человек поддается минутным иллюзиям, которые, несмотря на свою мимолетность, обладают такой разрушительной силой, что способны изменить его судьбу. Иллюзии рассеиваются, но остается изменившаяся человеческая судьба. Впрочем, черт с этим! Какое счастье, что я вчера совладал с собою».
Хелена не вызывала у меня никаких эмоций. Ничего, кроме какого-то смутного ощущения гадливости и стыда. Такие противоречивые чувства таят в себе некоторую опасность, но я делал вид, будто ничего не замечаю.
Я отправился на работу. Там мне сообщили, что звонил из Варшавы Михал Подгурский. Он приедет только завтра и просил меня проследить за тем, чтобы наше проектное бюро выполнило заказ Горной академии, с которым мы запаздывали на целый месяц. Я огорчился, подумав, что, значит, Агнешка сегодня не вернется. Ей будет удобнее возвращаться на машине вместе с Михалом. А мне страшно хотелось, чтобы она была со мной. Я почувствовал к ней нежность, как бы там ни было, но она самый близкий мне человек на свете. Я пришел к выводу, что вообще плохо к ней отношусь и должен измениться.
Возвращаясь домой, я еще на лестнице услышал телефонный звонок. Я быстро взбежал по ступенькам, чтобы успеть снять трубку.
Я так стремительно распахнул дверь, что со стены упала картина – репродукция «Олимпии» Мане. Я давно заметил, что она висит слишком близко от входа и рано или поздно сорвется от удара захлопнувшейся двери. Но мне как-то не хотелось ее перевешивать, и я все время откладывал. Агнешка на эту тему не высказывалась. Просто не определила своего отношения к импрессионистам. Для нее они были не достаточно современны, но в классиков еще не превратились. И она делала вид, будто вообще не замечает «Олимпии». Это было очень характерно для Агнешки.
Вбегая в комнату, я поскользнулся и толкнул столик, на котором стояла ваза для цветов. Я едва успел подхватить ее на лету и, подбежав к телефону, держал ее, словно эстафету. Я никогда не передавал эстафету, а мне бы это очень хотелось. Увы, на моих дистанциях обходятся без эстафеты.
Я поднял трубку и с минуту ничего не говорил. Я запыхался, а говорить «алло» прерывающимся голосом было неловко. Мне хотелось придать своему голосу оттенок непринужденности и даже нагловатости. Я ждал, пока у меня выправится дыхание. Иногда пробежишь пять тысяч метров, а дыхание такое ровное, словно только что проснулся. А тут пробежал всего несколько метров до телефона и запыхался.
– Что случилось? – услышал я в трубке раздраженный голос. Это был Ксенжак. – Кто у телефона?
– Я, – отозвался я.
– Какого же черта ты не отвечаешь? В прятки играешь, что ли?
– Я отвечал, но с моим аппаратом что-то случилось. Видно, шнур поврежден.
Зачем я его обманывал? Зачем понадобилось мне скрывать перед ним, что я запыхался?
– Слушай… Теперь ты меня слышишь? Отвечай!
– Слышу, слышу. Не кричи так, это все равно не поможет.
Я уже на него злился, и, что было отвратительнее всего, поводом для моей злости служила ложь насчет поврежденного телефона.
– Почему ты такой злой? – спросил Ксенжак с грустью человека, который спешит сообщить интересные новости и наталкивается на холодность и безразличие. – Почему ты злишься? Может, я помешал тебе?
Мне сделалось не по себе.
– Да нет, Эдвард. Прости меня, тебе показалось, я на тебя не злюсь. Меня бесит этот телефон.
Ложь с телефоном стала приобретать универсальный характер. Она служила не только для нападения, но и для защиты.
– Итак, слушай. Я должен сообщить себе массу интересных новостей. Я немного поскандалил в Варшаве. Знаешь, кажется, удастся осуществить кое-что, о чем мы говорили. Я написал докладную записку, и теперь самое главное – направить ее по инстанциям до того, как состоится общее собрание.
Я поигрывал вазой для цветов. Подбрасывал ее высоко вверх и подхватывал у самого пола. Меня абсолютно не интересовало ни общее собрание, ни докладная записка Ксенжака, ни его скандалы. Все это мне было хорошо известно.
Чего ради я так торопился к телефону? Чего ради запыхался? Чуть было не устроил погром в квартире. Обнаженная «Олимпия» лежала на полу в коридоре. Обнаженная среди осколков стекла. Неприятная ассоциация. И за это я был в претензии на Ксенжака. Ведь звонил-то он, когда я как сумасшедший летел к телефону. Он продолжал рассказывать о том, что он выкинул в Варшаве. Но я не слушал. Я думал, что сейчас делает Хелена. Дома ли она?
У меня был длинный телефонный шнур, и, разговаривая, я мог расхаживать по квартире. Я поставил вазу, взял в руки аппарат, вышел в коридор и поднял с полу «Олимпию». Начал разглядывать ее. Мне сделалось легче, когда я очистил ее от осколков стекла. Дома сейчас Хелена или нет? А если нет, то где она? Внезапно кровь ударила мне в голову. Нагота Олимпии вызвала ассоциацию с Хеленой. Странное чувство. Я не был эротоманом, и порнография меня никогда не привлекала. Но если обнаженная Олимпия вызывала ассоциацию с Хеленой и если в этом было что-то порнографическое, то это, если можно так выразиться, была порнография, отвлеченная, высшего класса. Не физическая нагота ассоциировалась у меня с наготой Хелены, а понятие наготы с Хеленой вообще, безотносительно к тому, одета она или нет. Нагота как форма высвобождения и радости. Конечно, легко все это анализировать и объяснять потом. Тогда решающим было то, что нагота Олимпии ассоциировалась у меня с Хеленой, и в результате кровь ударила мне в голову. Я был далек от определения генезиса и существа этого явления. Меня больше интересовало, дома ли Хелена, а если да, то знает ли она, что Ксенжак говорит со мной и что она по этому поводу думает? Его болтовню я не слушал и не испытывал смущения оттого, что думаю о Хелене и думаю именно так, да еще тогда, когда он, ничего не подозревая, по-приятельски изливается передо мной. Признаться, я никогда не относился всерьез к болтовне Ксенжака. Удивительное дело. Он был превосходным тренером, и я ему многим обязан. Чуть ли не всем. На стадионе это был энергичный, подтянутый, деловой человек. А за пределами стадиона – реформатор-утопист, который носился с какими-то неосуществимыми организационными планами. К этой его слабости все относились снисходительно. Она заключалась в том, что самый простой, пустяковый вопрос он умел поднимать на принципиальную высоту, раздувать до невероятных размеров. Все равно, как если бы с помощью электронного мозга открывать пачку сигарет. Так бывало не всегда, но время от времени на него находило. Тогда он писал докладные записки, которых никто не читал, созывал собрания, на которые почти никто не являлся, отводил каждого в сторону и убеждал заняться делами, которые никому не были нужны и никого не интересовали. Когда очередная затея лопалась, как мыльный пузырь, Ксенжак, словно не замечая этого, с энтузиазмом и пылом вынашивал новую. Эти причуды были следствием жизненных неудач, попыткой компенсировать их. Ксенжак был творческой натурой и мечтал стать пианистом, но у него не хватило таланта. Он решил восполнить это спортом. Но в беге на короткие дистанции он в свое время достиг только средних результатов. И здесь у него не хватило таланта, чтобы выбиться вперед. Потом он оказался великолепным тренером, и наш спорт был многим ему обязан и мог гордиться им. Но в нем жила неудовлетворенная спортивно-эстрадная мечта о том, чтобы как-то проявить свои индивидуальные способности, отсюда эти наводящие скуку длинные, невразумительные речи на собраниях и пристрастие к пространным, малопонятным докладным запискам. Но при этом, когда речь шла о конкретных спортивных проблемах, никто не умел решить их так четко, верно и со знанием дела, как он. Самое ужасное, что он избрал именно меня своим доверенным лицом. Правда, он делился со мной не только маниакальными идеями, но и вводил в курс важных конкретных проблем, однако меня это не устраивало. Мне вообще не нравилось, что Ксенжак выделял меня из среды спортсменов. Только я один называл его по имени и был с ним на равной ноге, словно я был лучше остальных. Не берусь утверждать, но мне кажется, это произошло потому, что я был из так называемой «хорошей семьи». Большинство парней нашего клуба, исключая Комаровского, который толкал ядро, не могли похвастаться происхождением. Зато Комаровский годы войны провел в Советском Союзе. Со стороны Ксенжака было глупо выделять меня из-за этого. Если бы он знал, до чего меня эта семья довела. Если бы он только знал, как я мечтал о худшей родословной! Как бы там ни было, Ксенжак выделял меня, а мне это не нравилось. Мне хотелось ничем не выделяться из общей массы. Возможно, я обрел бы тогда какое-то равновесие. А расположение Ксенжака отгораживало меня от остальных наших ребят, которых я любил и которым завидовал, потому что они были именно такими, и к которым, откровенно говоря, я в глубине души относился несколько свысока.