Меж рабством и свободой: причины исторической катастрофы - Яков Гордин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я так подробно рассказываю о судьбе и личности Татищева не только потому, что он сыграл одну из первых ролей в событиях 1730 года, но и потому, что именно Василий Никитич представлял тот тип русского человека, которому принадлежало будущее, если бы люди этого типа сделали точный выбор. Именно эта плеяда младших петровских "птенцов", энергичных, образованных, с молодости хлебнувших европейского воздуха, не связанных родовой и личной памятью с допетровским бытом, знающая цену независимости как основе результативной деятельности, именно эта плеяда могла бы стать костяком нового русского общества в конституционном государстве. Им не хватило малости — ощущения свободы как условия самоуважения и восприятия самоуважения как непременного условия существования.
Не менее десяти лет до смерти Петра II и роковых недель января-февраля тридцатого года Татищев упорно собирал источники по истории России, собирал и штудировал книги по истории всемирной, равно как и историософские и политические трактаты. Он тоже, как и князь Дмитрий Михайлович, был фигурой принципиально двойственной, но по-иному. Знания исторические, философические, сведения по устройству европейских государств и Швеции прежде всего систематизировались и переваривались умом математика и механика. В отличие от Голицына, Татищев точно знал границы возможного в политике и настороженно следил, чтоб границы эти не были им в практических действиях преступлены. Несмотря на ясность и жесткость своего ума — а может быть, именно благодаря этим качествам, — он оказывался в плену иллюзий, ибо век просвещения, век формальной логики и высокопарной прагматики рождал иллюзии более дикие и нелепые, чем темные века раннего Средневековья. Несмотря на все политическое хитроумие, он стал жертвой своего рационализма.
Князь Дмитрий Михайлович, совершив немало тактических ошибок, неточно оценив общую ситуацию, пошел, можно сказать, напролом и был близок к выигрышу.
Василий Никитич действовал совершенно точно, продумывал каждый шаг, реально учитывал свои и чужие возможности, проявил, как мы увидим, поразительную силу внушения, и не только не выиграл свою партию, но и смешал фигуры Голицыну.
Его погубила вера в математический расчет. Он стал играть в политике по правилам собственного учебника планиметрии. Он копировал своего идола — Петра, — в деле, по смыслу противоположном петровской доктрине. И проиграл так же, как проиграл свою великую игру первый император.
Соловьев, комментируя основополагающий тезис Татищева-историософа, гласящий, что движущим механизмом истории является борьба между умом и глупостью, писал с раздражением вполне оправданным:
Ревностные служители нового начала, дети преобразования, научившись и начитавшись, в своей вражде к искажению господствовавшего в древней России начала, к тому, что они называли суеверием, не поняли, что с одним умом без чувства в истории ничего не делается, что чувство есть начало зиждительное, тогда как ум, не умеряемый чувством, может только сомневаться, отрицать и разрушать, но никогда ничего не создаст и не спасет. Умники не поняли и не понимают, что в Западной Европе так называемые Средние века, века варварства и невежества, были веками зиждительными для государства и общества, потому что тогда господствовало чувство, а когда наступило господство другого направления, умственное развитие, сомнение, то зиждительства не видим; видим более или менее правильное развитие созданного, да и то только при помощи чувства, одушевления, веры[65].
Внешний порядок европейских государств, стройное функционирование бюрократических аппаратов приняты были царем-самоучкой за суть жизни общества, в то время как то была лишь веками отработанная форма, скрывавшая от неопытного глаза естественное многообразие подлинной жизни. Эта ошибка дорого обошлась России.
Идеология Просвещения с ее культом плоского разума не смогла подчинить себе европейскую государственную практику, хотя и существенно ее окрасила. Петровская же система, система-неофит, попыталась с полной решимостью следовать безумной идее рационального строительства жизни, подавляя сопротивление силой и ожесточаясь от этой необходимости.
Недоверие к человеку как фундаментальный принцип лежало в основе петровского миростроения — то, что Пушкин называл петровским презрением к человечеству. Для Петра и Татищева этот принцип был стратегическим. Для Голицына — тактическим.
К 1730 году сорокачетырехлетний Татищев был уже, разумеется, личностью абсолютно сложившейся. Довольно обычная для той эпохи судьба, хотя и несколько утрированная, сформировала характер, проявлявшийся резко и определенно. Будучи изначально человеком суровым, он в крайности бывал безжалостным. Следуя закону и принципу, он мог отправить на костер вероотступника-инородца, принявшего христианство, а затем от Христа отрекшегося. Но жестокость он считал таким же орудием воздействия на мир, как, скажем, знание механики или воинское искусство. Жестокость следовало употреблять в случае надобности, а не потворствуя своим страстям. Составляя на Урале Горный устав, он писал в нем: "С немалым сожалением принуждены мы слышать и из дел видеть, что некоторые судьи, забыв страх божий и вечную душе своей погибель и презрев законы, многократно по злобе или кому дружа, а наипаче проклятым лихоимством прельстяся или кто глупым и нерассудным свирепством преисполнися, людей ненадлежаще на пытки осуждают и без всякой надлежащей причины неумеренно по нескольку раз пытают…; некоторые же, зверски в том поступая, до смерти пытают и на смерть или к лишению чести, без всякого к тому надлежащего доказательства, осуждают…"
Он вовсе не был противником пытки как важного элемента судопроизводства и сам прибегал к ней, но применять пытку следовало, по его мнению, целесообразно и по закону.
В 1714 году он мог по собственному почину, воспользовавшись своим авторитетом царского эмиссара, спасти от костра обвиненную в колдовстве бабу, сжечь которую собирался не кто-нибудь, а фельдмаршал Борис Петрович Шереметев. И он же через четырнадцать лет обвинил в колдовстве собственную жену, аргументируя перед Синодом свое желание с нею развестись.
И все это — на фоне колоссальной образованности…
Еще в 1720 году, отправляясь на Урал, Василий Никитич взял с собою копию Несторовой летописи, а уже на Урале отыскал еще один вариант той же летописи, которая, как писал Татищев, "великую разность с бывшим у меня списком показывала".
Он стал фанатичным собирателем не только книг по истории, но и, прежде всего, рукописных русских источников. Он сам, проштудировав сочинения европейских ученых, разработал методику работы с документами — принципы критики источников и их систематизации.
Попав по возвращении из Швеции в мертвую паузу, наблюдая деградацию государственной жизни при Петре II, он трудился над главным замыслом своей жизни — историей государства Российского. Но его аналитическому уму чуждо было собирание и изложение фактов как таковых. Он не только искал оправданной системы в движении российской жизни на протяжении столетий и тех же свойств в жизни мира на протяжении тысячелетий, не только выстраивал гигантскую схему всемирной истории, но и обдумывал целесообразную модель будущего устройства своего государства, устройства, которое бы обеспечило государственной машине надежность машины механической, а человеку в государстве безопасность и справедливость.
Если князь Дмитрий Михайлович воспринимал государство как организм, то Василий Никитич думал о нем как о механизме. Но этим восприятием дело не исчерпывалось. В отличие от своего императора, Татищев не был фанатиком. Он был прагматиком. Он в гораздо большей степени, чем Петр, прислушивался и присматривался к живой жизни. Ему, как явствует из его "Истории", отнюдь не чужда была та теплота, о которой пишет Соловьев. Именно страстное изучение истории — он читал летописи даже на ночных бивуаках в приуральских степях, мечась по делам службы из конца в конец огромного края, — именно страстное изучение этого кишения бессчетных человеческих поступков, судеб, идей, порывов, ошибок, преступлений научило его, в конце концов, различать сквозь холодное стекло регламентов человеческие лица и сквозь рябь параграфов — человеческие побуждения.
И потому в канун 1730 года советник Берг-коллегии Татищев и член Верховного тайного совета князь Голицын могли бы понять друг друга. Тем более, что обстоятельства этому благоприятствовали.
В допетровской Руси мечтателями и мыслителями, включавшими Московию в общемировой процесс и пытавшимися вылепить из собственных представлений ее будущее, часто бывали иностранцы — Максим Грек, серб Юрий Крыжанич. С Петра эта прерогатива перешла к русским, во всяком случае к коренным жителям государства.