Другая машинистка - Сюзанна Ринделл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В пору своего раннего детства в предместьях Чикаго Одалия считалась озорницей и даже после французской «отделки» сохранила спортивную подвижность, природную свою небрежную, слегка развинченную грацию. Цако часто возил ее летом на юг, и там она блестяще играла в теннис и гольф, и постояльцы отелей восхищенно ахали, когда она заплывала дальше всех по золотистой ряби к лазурному горизонту Средиземноморья, а Цако горделиво и собственнически взирал на нее из шезлонга, и металлическая стружка седых волос тускло поблескивала на его груди под солнцем Ривьеры.
То были – прокомментировал Гиб, дойдя в повествовании до этой поры, – самые счастливые дни в жизни венгра. Вероятно, он даже сумел убедить себя, что Одалия никогда не вырастет, что война, которая как раз началась в Европе, их не затронет. Только после гибели «Лузитании»[13] они наконец сочли, что пора отгородиться от опасных событий, лучше всего – океаном. Со страхом и трепетом они свершили обратный путь через Атлантику и прибыли в Нью-Йорк, кипевший политическими страстями по случаю Великой войны. Ораторы взбирались на ящики из-под мыла или иных товаров и громыхали о Теодоре Рузвельте и Вудро Вильсоне, однако Цако с Одалией, миновав весь этот шум и гам, поднялись на лифте в укромное укрытие апартаментов, которые Цако арендовал на Парк-авеню.
Но здесь им недолго суждено было пребывать в покое. С началом войны оживилась деятельность «Черной руки», великие замки Венгрии начали рушиться. Аристократы давно пережили свой звездный час и отчасти утратили популярность. Покуда монархисты боролись с анархистами, личный банкир Цако сообразил, что сам-то он капиталист, и повел себя соответственно: Цако слал ему каблограмму за каблограммой, уже в самых отчаянных выражениях, но через три недели такой односторонней переписки стало ясно, что банкир хорошо запрятался и вновь не появится. О, горестно восклицал Цако еще много дней после того, как сделал это открытие, надо было предвидеть, надо было вверить свое состояние американцам, а лучше – швейцарцам!
Насчет того, подумывала ли Одалия в ту пору оставить Цако, ясности нет, однако ныне, зная ее получше, я считаю весьма вероятным, что такая мысль ее посещала. Но пока что эти помыслы она таила. Возможно, сказалось и чувство вины за то, что она покинула мать и не разделила с ней злосчастную судьбу, – так или иначе, Одалия осталась с Цако и убедила его, что жить надо экономно (подобного опыта он не имел и нуждался в наставлении, хотя мне трудно поверить, чтобы Одалия оказалась экспертом по части бережливости). Они урезали расходы, а остаток состояния венгр обратил в облигации «Займа свободы».
Когда война закончилась и вступил в силу акт Волстеда, Одалия увидела шанс обогатиться и предложила Цако сделать определенные инвестиции. К тому времени все приметы детства остались далеко в прошлом Одалии, и ее отношения с Цако существенно изменились: чем старше она становилась, тем реже Цако наведывался к ней в постель, однако тем более проникался уважением к ее финансовой сметке. Впервые Одалия зажила самостоятельно. Допускаю, что Цако пошел на это, дабы обезопасить себя. Он догадывался, что новый бизнес будет не в ладу с законом, и предпочитал поменьше вникать.
– Как говорится, она сама себя сделала, – одобрительно подытожил Гиб. – Ничем не хуже Джона Рокфеллера и прочих выскочек, если на то пошло.
Я таращилась на Гиба, забыв закрыть рот, захлебываясь в потоке информации. Все-таки это открытие несколько меня потрясло: оказывается, я пользуюсь дружбой и покровительством первой американской бутлегерши. Я как будто попала в поле действия сильных магнитов, стрелка моего морального компаса сбилась. Одно дело заглядывать порой в подпольную пивную и совсем другое – снабжать ее нелегальными напитками ради немалой прибыли! Не первый месяц я сопровождала Одалию в такие места и пила там запретное шампанское, утешая себя мыслью, что если кто, образно говоря, и замарал руки, то Гиб, один лишь Гиб. И теперь мне трудно было вместить в свой разум отредактированную версию наших вечерних вылазок.
– А Цако? – с трудом выдавила я.
– А, да, – усмехнулся Гиб. – Он по-прежнему в деле. Заглядывает регулярно, свою долю не упустит, знаешь ли. Как-никак первоначальный капитал был его. Но все дело рухнуло бы, если б не Одалия.
Я еще внимательнее присмотрелась к Гибу. Кожа у него была маслянистая – как у многих красивых мужчин с таким оливковым цветом лица, – и если он улыбался (нечасто, надо сказать), его физиономия буквально блестела. И сейчас, когда он с гордостью расписывал достижения Одалии, его лицо лоснилось в лучах утреннего солнца. Я отчаянно хотела, как подобает, осудить – Гиба, Одалию, всю эту историю, но с каждым услышанным словом во мне лишь росло любопытство и что-то вроде преклонения.
Разумеется, тогда я не могла распознать в улыбке Гиба тайный намек: вполне возможно, история эта – всего лишь история, а правда о детстве Одалии никогда не открывалась и не откроется ее поклонникам, погребенная под множеством слоев вымысла и неверных намеков. Забавно: я не раз пыталась вообразить иной мир, мир глазами Одалии, ведь только ее взгляд вполне различал все трюки за видимостью волшебства. Как-то раз я читала в газете статью о Гудини, его знаменитые слова, что вся его профессиональная жизнь лишь цепочка разочарований, утрата иллюзий, и теперь я поневоле задумываюсь, не так ли видела свою жизнь и Одалия. Ныне я понимаю, что это вполне вероятно.
11
Есть мрачное наслаждение в том, чтобы выйти на балкон небоскреба и, перегнувшись через ограждение, смотреть вниз, сознавая, но не выговаривая вслух: спрыгнуть – в моей власти, и мне решать. Конечно, в самом деле спрыгнуть было бы весьма неразумно, это акт самоуничтожения, полного и окончательного. Тут уж никаких иллюзий. Но порой соблазняешься игрой воображения. Примерно так ощущала я свою жизнь на исходе весны 1925-го, когда представилась возможность, образно говоря, спрыгнуть. И я уже тогда подспудно предчувствовала, что от этого прыжка мне оправиться не суждено.
Как описать то, что произошло? Наверное, можно сказать так: моя работа в участке подвела меня к развилке, и я разрывалась между двумя полюсами притяжения, болезненно влекомая темной моральной бездной, словно беззаветно влюбленная; так Мина самоубийственно стремится к графу Дракуле.
Прошло два месяца после нашей (сержанта и моей) последней встречи с Эдгаром Виталли. Помнится, зима в тот год уходила поспешно, точно гость, вдруг догадавшийся, что пересидел на вечеринке. К апрелю солнечные лучи как следует прогревали землю и в свежем весеннем ветерке ощущались густые струи подступавшего жаркого и влажного лета. Пройдя с утра по яркому утреннему свету, я окуналась в контрастную тьму участка, который до краев переполнялся гнуснейшими деталями все более отвратительных преступных признаний. Возможно, теперь этих деталей на мою долю выпадало больше прежнего: приходилось делать часть работы за другую машинистку. Мари вновь пребывала в счастливом ожидании, и сержант ограничил ее обязанности несложными протоколами и перепечаткой, ибо считалось, что будущей матери небезопасно слушать об изнасилованиях и убийствах: это может даже ускорить появление ребенка на свет. Мысль, что женщину могут постичь муки деторождения прямо у всех на глазах, в участке, тревожила мужчин куда больше, чем самые страшные подробности из уст убийцы.
– Вот очевидная причина, – сказал сержант, собрав нас и перераспределив наши обязанности, – почему женщинам не следует работать вместе с мужчинами.
Мы торжественно закивали. Думаю, и Одалия кивнула, но она стояла у меня за спиной, и я ее не видела.
– Все мы понимаем, как мало годится эта работа для слабого пола. Будь моя воля, я бы ни одну из вас, дамы, не стал подвергать тем гадостям, с какими сталкиваешься в участке, – продолжал сержант. – Но, разумеется, мы не сможем работать, если кто-то не возьмется печатать и заполнять бумаги, а наши офицеры и патрульные в этом смысле совершенно беспомощны. – Он обратил на Мари добрый отеческий взгляд: – И не будем забывать, дорогая, что кофе ты варишь лучше всех.
От такой похвалы пухлые щеки Мари оттопырились в улыбке.
– Надеюсь, ты и дальше будешь заниматься этим, а также оформлять бумаги, мы все это высоко ценим. – С этими словами сержант мановением руки отпустил нас, мы разошлись, и я вернулась к своему столу и занялась делом.
Лейтенант-детектив с утра на работе отсутствовал, но это было для нас вполне привычно. Непосредственно на место преступления чаще всего посылали его, и, пользуясь этим обстоятельством, он составлял себе график по собственному вкусу. Ни для кого не составляло тайны его отвращение к «отсиживанию», и мы предполагали, что во второй половине дня он заявится в участок и скажет, будто занимался какими-то официальными полицейскими делами.