На рубеже столетий - Петр Сухонин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Право, не умею сказать, государыня! — отвечала Лопухина, смеясь. — Мало ли что может отвечать на такое сообщение человек, любимый нами и близкий… Думаю, что, забывая об Отечестве, он пришел в восторг от его руководительницы и, может быть, вместо всякого ответа, просто попросил позволения поцеловать вашу ручку.
— О, нет! Хотя, по-моему, и это было бы очень глупо. Голубкам и тем нельзя только ворковаться на свете. По-моему, делу должно быть время, а потехе час. Но с подобным ответом можно было бы еще помириться. Но нет! В нем не хватает ума даже настолько, чтобы понять, что глупость свою следует замаскировать хотя бы лестью. Он просто на вопрос, касающийся будущего величия и славы нашего Отечества, с наивностью ребенка спрашивает: можно ли смешать голубой и зеленый шелка, вышивая попугая. Может ли бестактность и глупость переходить такие геркулесовы столбы?
— Да! Нельзя сказать, чтобы он был очень находчив…
— И это после графа Григория, который, пусть хоть не много понимал, но ко всему относился с горячностию истинного патриота, все принимал к сердцу. А фантазия его, можно сказать, парила… Помню, какие смелые планы кружили всегда ему голову. Воображению его, кажется, не было предела. Крепость льва, мужество рыцаря, блеск метеора сверкали в каждом его слове и в его истинно мужественном характере… А ведь как добр, как незлобив был он…
— Да, зато его брат, граф Алексей Григорьевич…
— Ну тот плут, о нем и говорить нечего. Он всех более воспользовался положением своего брата. В то время как Грегуар почти ничего никогда для себя не просил, Алексей умел вытягивать от меня все, что можно. Положим, что он оказал мне не одну услугу, и из таких, какие государи не забывают. Чесменская битва и доставленная мне самозванка — это такие его действа, которые должны быть сохранены и будут сохранены в моей памяти. Но Грегуар, Грегуар! Какая красота, какая фантазия, какая сила! Что если бы этот человек был образован? Знаешь, Анюта, он так умел увлекать, так умел заставлять быть себе преданной, что я… не будь его несчастного характера… Он был добр как овца, но эта пылкость, это бешенство… Не будь этого, я сейчас бы…
— Зато его пылкость, как ваше величество изволите называть его порывы, признаюсь, приводила нас всех в смущение. Мы, признаюсь, изумлялись вашему терпению, вашей снисходительности и, скажу откровенно, подчас даже боялись за вас…
— Что же делать? Мне много приходилось терпеть от этой пылкости, доходящей до бешенства, до ража, до сумасшествия. Иногда точно даже думалось, что оставаться с ним опасно. Когда находили на него такого рода припадки, он положительно не помнил себя… Но зато человек был, истинный человек! Благороден, великодушен, добр… И что бы потом я ни говорила, чем бы ни грозила, как бы ни упрекала, он все принимал, на все полагался, умоляя только о прощении и только о том, чтобы я не отдаляла его от себя… Я не могла не сдаваться на его мольбы, на выражение его преданности, раскаяния, не могла не ценить этой нежности, страсти, любви. Как женщина, я ему уступала… К несчастию, и нежность, и страсть, и любовь были опять до первого припадка ража, до первого бешенства… Но за припадком опять следовало раскаяние, опять нежность, и везде отвага, геройство, везде душа… Да это человек был! А этот, этот? Ну что мне в том, что он мягок как мокрая курица, что его, кажется, ничем не выведешь из себя?
— А красив?
— Да! Пожалуй, лучше Орлова, хотя и тот был редкий красавец мужчина. Но это картина, статуя, которую не оживил бы даже огонь Прометея. Знаешь, раз я увлеклась было мыслью, нельзя ли сколько-нибудь развить его понятия, разум, чувство… Но вижу, что труд Сизифа. Это посто кукла, которой не коснулся огонь разума! Можно любоваться статуей, находить красивой художественно исполненную куклу, но любить? Никогда!.. Пигмалиона я не понимаю!.. Он, по-моему, безнадежен. Никакая сила всеоживляющей любви не в силах вытащить его из того омута ничтожества, мелочности, обыденности, пустоты, в которые он увяз по уши, которыми питается, живет и которыми чувствуемую мною с ним скуку он доводит до одурения, именно, как я говорила, до обморока. Более я не в силах переносить такой жизни. Для меня невыносимо видеть моего генерал-адъютанта, моего тайного советника, моего друга, близкого мне человека, вышивающим в пяльцах и задающим мне вопросы о синем и зеленом шелке… У меня к тебе просьба, Анюта, поговори с ним: пусть он просится в Петербург, откланивается и уезжает. Я ему дам все, что он пожелает, кроме влияния на дела. Этого влияния, впрочем, ему и не нужно. Он сам понимает, что всякое его вмешательство только вредит. В этом отношении он похож на старшего Разумовского, не касается того, что ему недоступно. Тот — по крайнему недостатку образования, этот — по совершенной неспособности обсуждения чего бы то ни было. Оба были тем и хороши, что не брались за то, чего не могли выполнить. В этом отношении я ему очень благодарна. Но мне с ним скучно… Иногда, знаешь, глядя на его вышивки, я думаю: да и сам-то он не вышит ли из шелка и гаруса, хоть и красиво вышит! Поговори, Анюта!
— Слушаю, ваше величество, ваше желание будет исполнено сегодня же. Это тем справедливее, что если уж скучно с человеком близким, то где же искать развлечения от скуки? Но позволю себе доложить: мы, слабые женщины, как-то невольно сдаемся на то, что нам необходима опора в мужчине. Без мужчины мы невольно чувствуем себя сами не в себе. Поэтому поневоле иногда должны быть снисходительны. Как ни скучен иногда человек близкий, но одиночество еще скучнее.
— Ты права, Анюта. Но я вовсе не обрекаю себя на одиночество. Если судьба, одарив меня счастьем, можно сказать, всесторонне, лишила меня одного счастия семейного, то, покорясь Промыслу и находя невозможным вступать в новый брак, для отстранения могущих быть затруднений в будущем нашего Отечества, — затруднений, которые Россия уже испытала в борьбе двух линий романовского дома от царей Иоанна и Петра Алексеевичей, отказываясь даже, ради отстранения возможных интриг и пронырства, от права матери на своего ребенка, я вместе с тем нахожу, что, ради блага того же Отечества, я должна думать о своем здоровье и спокойствии. Больная и раздраженная государыня не может принести своему государству ничего, кроме вреда. Я ненавижу разврат, но не принадлежу к числу тех чопорных недотрог, тех ханжей-барынь, которые в мыслях своих перебирают Бог знает что и доводят мужей своих до чахотки, но вместе с тем боятся тени, если только эта тень — незаконный супруг. Замуж идти я не могу, но не могу жить одинокой. Мужской ум, мужская сила мне нужны не столько в физическом, сколько в нравственном отношении. Нужно только, чтобы это был ум, соединенный с мужеством, силою, доблестью, всеми мужскими добродетелями. Александр, несмотря на свою физическую красоту, не может быть мне ни другом, ни опорою, потому что в нем нет того, что мне нужно, — нет мужского ума, способного дополнять, оттенять те стороны моего женского ума, который жаждет полноты всеобъемлемости, мужской силы.
— О, государыня, — улыбнувшись, возразила Лопухина, — да где же вы найдете такой мужской ум, который бы в силах был дополнить ваш свет…
— Ты хочешь польстить мне, Анюта, — перебила ее Екатерина, — ты хочешь сказать, что я так умна, что нет уже надобности ни в каком дополнении? Не льсти! Я сама знаю, что я не глупа, тем не менее во мне нет того, что может быть в весьма недалеком мужчине, если он не так глуп, как Васильчиков. Во мне нет способности обобщения, объединения фактов, даваемых анализом. Это способность чисто мужская. Мы, женщины, все вообще берем больше фантазией, чувством, наш анализ скорее исходит из синтеза, чем служит ему основанием. Способность обсуждать и объединять замечаемые явления для вывода общего закона меня всегда привлекала, отсутствие этой-то именно способности в Васильчикове и заставляет меня просить тебя… Поезжай, Анюта, с Богом! Сегодня он у Нарышкина, там ты и можешь с ним поговорить. Еще раз скажу: обещай ему все, что можно…
***После первого своего доклада, когда Потемкин так увлек своими рассказами Екатерину, что она забыла с ним время, он стал часто приглашаться в покои государыни как для деловых объяснений по привезенным им бумагам и особому письму фельдмаршала, так и для препровождения времени и развлечения государыни. Было видно, что ей с ним было приятно. Потемкин этим пользовался и в своих рассказах не щадил фельдмаршала, описывая его подозрительность, мнительность, капризы, странности и затеи. Анекдотическая часть этих очерков давала обильный материал его остроумию, и государыня много смеялась, слушая их, а иногда и сердилась, но не на рассказчика. В то же время на Потемкина, как на доброго вестника мира, рекомендованного фельдмаршалом за его храбрость, распорядительность и разумность, сыпались награды. Он был произведен в генерал-поручики. Государыня собственноручно надела на него александровскую ленту. Ему была дана деревня в тысячу с чем-то душ, подарен дорогой перстень и серебряный сервиз, после дано было что-то больше пятидесяти тысяч. Эти награды, а еще более частые приглашения и беседы, иногда с глазу на глаз, обратили на Потемкина общее внимание. Начались толки, пересуды, заискивания, усилившиеся особенно после того, как узнали, что Васильчиков уже уволен и уехал в Петербург. Одним словом, Москва, праздновавшая торжественно славный мир, заговорила. В Потемкине уже видели восходящую звезду и, по тогдашним взглядам общества, готовы были перед ним склоняться.