Избранное - Эрнст Сафонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И руки в мольбе — ладонями вверх — протянул…
Издали донесся веселый голос Сердоморова:
— При-и-ивет!..
Курбан-Гурт снова с тоской посмотрел туда, где минутами раньше далеко-далеко в сером неясном облаке растворились тени джейранов, угасла золотая стрелка уведшего их вожака, и, раздражаясь, бросил Италмазу:
— Не скули.
Круто осадив жеребца, осыпав их песчаной пылью, навис сверху директор Сердоморов, спросил нетерпеливо:
— И что здесь?!
«Вва-а-ах!» — услышал за своей спиной повернувшийся к директору Курбан-Гурт, и кто из них оказался проворнее — Сердоморов ли, секундно бросивший себя с конем ему на выручку, сам ли он, Курбан-Гурт, успевший загородиться рукой, но длинный нож прыгнувшего Италмаза рассек локоть, а сердца не достал.
Сбитый жеребцом, Италмаз, дергаясь, исступленно зарывался лицом в горячий песок; директор Сердоморов, застряв одной ногой в стремени, силясь высвободить ее, прыгал возле пританцовывающего коня на другой ноге, свободной; ему бросился помогать подскакавший наконец-то молоденький егерь; а Курбан-Гурт смотрел на глубокий кровавый порез на сгибе своей левой, сразу онемевшей руки и не понимал, почему обычной боли нет: или такой он уже старый — тело притерпелось?
ЭПИЛОГМесяц спустя в самом начале рабочего дня директор заповедника Сердоморов диктовал девушке-секретарю текст приказа:
— Дальше… За обнаружение… или обнаруживание, а?
— Я после посмотрю в словаре.
— «…за обнаружение-обнаруживание за пределами нашей территории джейрана редкостного, ярко-золотистого окраса…» — записала?
— Диктуйте.
— «…ярко-золотистого окраса… та-ак… и за активное участие в отлове этого удивительного экземпляра самца-джейрана для заповедника объявить благодарность пенсионеру Курбану Рахимовичу Рахимову…» Фамилию выделить!
— Хорошо.
— «…благодарность пенсионеру Курбану Рахимовичу Рахимову, на общественных началах исполняющему обязанности егеря в околотке «Пески». Точка!
Сердоморов спрыгнул с подлокотника кресла, на котором до этого грузно раскачивался в такт произносимым словам, и подошел к раскрытому окну.
Во дворике на парковой, в чугунных завитушках скамье сидел Курбан Рахимов — Одинокий Волк. Ладонью правой руки он опирался на короткий ствол карабина, поставленного меж колен, левая рука у него была на перевязи — вернее, забинтованная, висела на ремне, перекинутом через шею. Был он в своей великолепной папахе из каракуля сорта «сур» и во всегдашнем солдатском одеянии. У ног, вывалив от жары язык, лежал лохматый Караель: таким вот — «одноруким» — егерь без собаки не ходил.
Казалось, дремал егерь — как раз напротив раскрашенного щита Доски почета, откуда строго смотрели его собственные — с фотопортрета — глаза.
— Гуля, пиши дальше!
— Пишу.
— «Также отметить служебную самоотверженность товарища Рахимова, проявившуюся в задержании злостного браконьера… та-ак… денежным вознаграждением из директорского фонда в размере…»
Сердоморов задумался, провел растопыренными пальцами по ежику своих неподдающихся, торчком, как проволока, дыбящихся волос и, сердито сопя, замолчал. Минута прошла, другая…
Гульбахар по-прежнему держала раскрытый блокнотик перед собой, склонив к исписанной страничке юное, тонкого рисунка лицо, и оттого что вдруг осмелилась она нарушить затянувшуюся паузу — щеки ее полыхнули жаром, голос отозвался дрожью:
— В размере…
— Сколько могу! — пристукнул Сердоморов ладонью по подоконнику, сдвигая густые щеточки бровей. — Пятнадцать рублей могу — вот! Пиши. Мало, скажешь? А я что — король? Я директор со сметой!
И неожиданно синие газа его брызнули весельем:
— Ладно! Нарисуй ему двадцать пять. Четвертной! И чего краснеешь, Гуля? Директор — это приличное слово. Смета — это, правда, что-то не совсем приличное. Но, как перед аллахом… не я ее, Гуленька, придумал, эту смету с ее кусачими статьями расхода!
— Мне можно идти?
— А как же! Но… минуточку. Взгляни-ка, Гуленька, во двор… видишь?
— Что?
— Какой из себя наш Курбан Рахимов? Какой он?
— Я не знаю… старый? Рука болит у него…
— Старый… болит… правильно. А еще грустный! Страдает. Именно. Однако почему?
— Не знаю.
— Он, понимаешь, Гуля, безгранично разочарован. Когда-нибудь ты тоже поймешь, что разочарование — это путь от себя одного к себе другому… Вы, женщины Азии, умеете прятать свое разочарование… но все же… все же… Для всех это оч-чень болезненный процесс! И тебе, конечно, странно: какой-то там старик с всклокоченной бородой, с винтовкой, как сторож, и такое тонкое, хрупкое чувство — ра-зо-ча-ро-ва-ние… Несовместимо? Да, Гуленька? Ну-ну — отвечай! Ты ж десятилетку окончила, литературные журнальчики почитываешь… в рабочее время! Фу-ты, опять смущаемся! Я не против, приветствую даже — читай, Гуленька, полезно, это туркменскую девушку украшает так же, как, к примеру, серебряные подвески на тебе… Но — насчет разочарования! Что все-таки скажешь?
— Возможно… так, да.
— Разочарован он, Гуля! Поскольку тот джейран оказался не из золота, не золотая шкура на нем, как он считал… он уже сомневается: а все остальное, что с ним в жизни было, — не обман ли это тоже?
— В жизни? — смущаясь, переспросила Гульбахар. — В какой? Он, по-моему, всю свою жизнь в песках… удивляюсь я даже… Извините!
И быстро вышла — почти выбежала — за дверь.
Сердоморов шумно — круто вырезанными ноздрями большого носа — втянул в себя воздух, захохотал, падая грудью на полированный стол, и хохотал так неудержимо, чуть ли не с визгом, сам не понимая, что это — не истерика ли с ним? От жары, от усталости.
Захлебывался в спазмах судорожного смеха, силясь выговорить:
— В какой это жизни, да? В какой…
Со двора, встряхнувшись, недоуменно прислушивался к странному директорскому смеху егерь Курбан Рахимов. Поднялся со скамьи, подошел к раскрытому окну, бережно поддерживая раненую руку; наклонившись, заглянул в кабинет…
Блеклые, изжеванные временем губы его вначале недоверчиво — в вопросительно-выжидательной улыбке — шевельнулись, и вдруг он тоже засмеялся, широко показывая ослепительный ряд своих новеньких фарфоровых зубов.
1975
ПОД ВЫСОКИМ НЕБОМ
IПозади оставалась долгая интересная дорога: вначале по воздуху, меж серебристых облаков, и красноватое небо тревожило Черкалина своей непривычной близостью и холодной красотой; после поезд был с меняющимися на остановках пассажирами, — за это время он в охотку поговорил со столькими людьми, сколько, пожалуй, не насчитается в его родной уральской деревне. Лишь одному, такому же, как сам, пожилому, тоже бывшему фронтовику, признался Черкалин, что едет на украинский хутор Коренной, где тридцать лет назад был тяжело ранен, — едет потому, что сердце так повелело, и жена на этот раз спорить не стала, отпустила.
«Если женщина уважает или там жалеет, она завсегда к тебе с расположением, — умно рассудил попутчик. — А ты, парень, могилам павших товарищей поклонишься — сам возвышенней станешь, память твою душу омолодит, а то мы иногда забывчивые делаемся…»
«Так-так, — согласился Черкалин, — однако я, бывает, во сне воюю. Я, браток, комбата Ершова, можно считать, сам схоронил, а он все живой для меня…»
«К нему, значит, едешь?»
«Там еще один солдат остался, Ваней звали…»
«Русский солдат завсегда Иван…»
«Это так… А фамилию его, убиваюсь вот, запамятовал…»
«Сколько было-то нас — упомни-ка всех!»
Понравившийся попутчик сошел на нужной ему станции, а Черкалин поудобнее улегся на своей плацкартной полке и вслушивался в железный перестук бегущих внизу колес, в разноголосый людской шум вагона, и было ему хорошо — оттого, что случайный человек понял его настроение, что спокойная жизнь кругом, и выпитый стаканчик портвейна пришелся кстати, как-то размягчил его, настроил на воспоминания. И хоть воспоминания были о тягостном, далекая теперь осень сорок первого года была затянута низким густым дымом, все равно светло и близко для Черкалина стояли в этой осени старший лейтенант Ершов и рядовой красноармеец по имени Ваня.
Тогда со встревоженных шляхов и проселков поднимались пыльные тучи, в них днем приглушенно плавало неяркое солнце, а к исходу ночи высверкивали холодные багрецы. 40-я армия с тяжелыми боями, под угрозой окружения, отходила от днепровских берегов. Кратковременными ослепительными факелами вспыхивали арьергардные заслоны — там, и в другом месте, и в третьем… Жертвуя собой, они спасали обескровленное, но живое и живучее огромное тело армии; в их вспышках плавился и мертво застывал металл немецких танков.
В батарее отдельного артдивизиона, где ефрейтор Михаил Черкалин был командиром орудийного расчета, к середине сентября уцелело лишь одно 76-миллиметровое орудие. И при нем их оставалось трое: комбат Ершов, он, Михаил, да еще заряжающий из другой, утраченной в сражениях батареи по имени Ваня — человек молодой, как и они с комбатом, но ученый, с институтским образованием, призванный из запаса.